Выбрать главу

Я завидую: нищим духом, тем, кто не думает о смерти, смеющимся, кто верит, что не одинок, убеждённым, пьяницам, азарту картёжников, питающим иллюзии, их утратившим, старикам, младенцам, неграмотным, родившимся под счастливой звездой, никому, себе, тем, кто не плачет».

По утрам, когда я выкапываю себя из глубин сна, мне кажется, что я — Зорин. И становится невыносимо.

ПРОШЛОЕ, БУДУЩЕЕ

Ахилл не увидел падения Трои. Филипп Македонский не узнал о подвигах сына. Александр не ведал о Цезаре, Ромул — о Ромуле Августуле. Наше прошлое было чьим-то будущим, свершившееся — чьим-то несовершённым. Спартанцы в Фермопилах не помышляли о Платеи, умерший в безвестности Ван-Гог — о мировой славе. Нашим предкам, как и нам, судьба отпустила лишь грёзы, которые нарекают прозрениями. Они видели сны, выдаваемые за знания, и призраков, принимаемых за реальность. Вестники на горизонте, мы — их mysterlum fascinans[34], их привидение, их мираж.

И кому, как не нам, оценить меру их заблуждений.

Веря в прогресс, мы полагаем, будто память наших политиков содержит больше памяти Митридата Евпатора, вершившего суд на двадцати двух языках своей империи. Мы считаем, что опыт наших заключённых богаче, чем у узника св. Елены, а знания учителей превосходят ньютоновские.

И не задумываемся о высокомерии потомков.

Всемирную историю для нас обрывает смерть. Царь Пётр мог лишь прорицать век Екатерины, Фридрих Великий — лишь пророчествовать Бисмарка, а Толстому в сумерках времён не дано было разглядеть две мировые войны, апокалипсическую смуту и скорое осуществление своей мечты — уравнение вне христианства. Примерам здесь несть числа, ибо прошлое, то сбывшееся прошлое, которое для кого-то было будущим, нарастает бесконечно (кто знает, что произошло, пока читаются эти строки?).

Моему отцу не довелось увидеть внука. Увидеть правнуков удаётся единицам.

История — жестокая сиделка. Рассказав сказку до положенного места, она укладывает спать, не внимая ни слезам, ни проклятиям.

МЕТАФОРА ЧЕРЕПАХИ

Она с бессмысленным упрямством тычется в стенки аквариума. Устав, ложится на дно, задыхаясь, всплывает на поверхность. Не мигая, смотрит на зажжённую лампу, мой палец, письменный стол, цветок в горшке. Панцирная крепость прячет её страхи, у неё есть имя, о котором она не подозревает.

Раз в день ей меняют воду. Вытаскивают, аккуратно перевернув на спину, чистят. Шевеля косым ртом, она вытягивает тогда морщинистую шею. Ей не постичь ни цели своего пребывания в моей квартире, ни меня — своего бога. Она плачет, но бог не видит её слез, она молится, но он не слышит её молитв!

Бедное создание, которому хозяин мстит за то, что не в силах вырваться за границу обстоятельств, за решётку мирских законов, мстит за их скорбное однообразие, за бессмысленное пребывание на задворках Вселенной.

ABSOLUTE ET RELATIVE

Есть писатели, уловившие дух своего времени. Они обращаются к той социальной группе, к которой обычно принадлежат сами, а потому удачно выражают её настроения. Отвечая её вкусам, они вызывают интерес, их имена становятся на слуху. Они обретают прижизненную славу, к ним относятся слова «известный» и «модный».

Таковы Хемингуэй, Сартр и наши шестидесятники.

Но они быстро устаревают.

Как можно было зачитываться Фолкнером или Кортасаром? А восторгаться Трифоновым?

Книги умирают с поколениями.

Но есть и другая категория писателей. Они видят человека без одежд его времени, освещённым вспышкой между двумя бесконечностями. Монтень из далекого 1580 года обращается к будущему читателю с уверенностью, что «Опыты» окажутся тому близкими: и его мысли, и его сомнения, и его каменная болезнь. Трагическое чувство жизни Мигеля де Унамуно, горькая ирония Свифта и признания блаженного Августина разделят ещё множество поколений. Откровения Достоевского, Толстого и Чехова будут волновать не только русских. С некоторой долей условности перечисленных можно назвать религиозными писателями.

Их книги не останутся лежать мёртвыми на полке истории.

Впрочем, близкое человеку нашей цивилизации, чуждо иным. Древний египтянин, представитель культуры, просуществовавшей на тысячу лет дольше нашей, вряд ли бы понял, о чём идёт речь. Забвение для него было предпочтительнее памяти. Даже могильный вор получал снисхождение, если усопшего не помнили. Это значило, что он стал богом. А грабители, исполняя его волю, раздают его имущество.

Приведённый пример делает смешными все разговоры об общечеловеческих ценностях. С другой стороны, Исида мстит за Осириса столь же яростно, сколь и Кримхильда за Зигфрида или Ольга за Игоря.

Можно ли говорить об архетипах наших страстей?

Или следует провозглашать их неповторимость?

Незыблемость Моисеевых заповедей поколебал Христос. Средневековую убеждённость в Нагорной проповеди расшатали крестовые походы. Видимо, в истории есть времена устойчивых взглядов, которые сменяют эпохи, открытые всем ересям. Торжество Абсолюта таит в себе зерно Относительности, победа Относительности пробуждает тягу к Абсолюту.

Это зыбкое равновесие и определяет восприятие мира.

КОШМАР

Мне снилось, что я пишу книгу. Во сне я отчётливо представлял её содержание, особенно ту сцену, в которой герой, а рассказ ведётся от первого лица, спал и видел сон, в котором писал книгу. Этот новый сон и книга отождествлялись, рождая дурную бесконечность: во сне писалась книга, в которой описывался сон о том, как писалась книга…

Сюжет требовал ослепить героя, и воображение рисовало мне картину. Стояла глухая ночь, за окном в кромешной тьме глохло эхо. А в комнате, похожей на мой кабинет, собрались заговорщики. Их мрачные лица, вырванные свечой из темноты, не сулили пощады. Это персонажи, которым я придумывал судьбы. И среди них тот, кого нужно было ослепить. Он говорил, а остальные кивали. Речь шла обо мне. Поймав его торжествующий взгляд, я вдруг догадался, что тоже нахожусь в комнате, сгорбившись за столом, пишу книгу. Меня коснулась рука, в холодном поту я услышал издевательский голос: «Зорин, твоя жестокость заставляет упреждать, из страха, поверь, только из страха, мы приговариваем тебя…»

И тут во сне, или в книге о сне, я с ужасом понял, что герой, которого нужно ослепить, — это я. Я ещё отважился на крик — не его ли эхо тонуло в кромешной тьме? — прежде чем проснулся. Слепым.

ЭВОЛЮЦИЯ ОДНОЙ ИДЕИ

Атис калечил себя во Фригии. Один в Скандинавии, пригвоздив себя к дереву, пожертвовал собой Одину. Египетский Ра удалился от дел, когда пришёл срок. Античные герои склоняли голову перед роком, их боги покорно слушали приговор Судьбы. Но у них не было выбора. Вопрос о добровольном самоотречении впервые поставил Христос. «Спаси Себя Самого, если Ты Царь Иудейский», — кричали Ему. Он безмолвствовал.

Отголоски Его молчания мы встречаем у гностиков. Идея Всемогущего Бога, гибнущего на кресте, покорила мир. А вот её преломление в трёх литературных текстах.

Первый, византийский, повествует о монахе, который живёт в пустыне, но слава которого выходит далеко за её пределы. Однажды к нему врываются разбойники. Они наслышаны о его чудесах и хотят их увидеть. Сначала они насмехаются, надеясь вывести его из себя и заставить прибегнуть к чуду. Но монах лишь молится. Они прибегают к побоям. Монах непоколебим. Тогда они грозят его убить. Святой выдерживает испытание, он всегда готов к смерти. В дальнейшем рукопись допускает разночтение. То ли изумлённый вожак останавливает товарищей и, покаявшись, обращается в православие, то ли небо посылает ангела, перед огненным мечом которого все падают ниц.

Вторым будет рассказ Борхеса «Роза Парацельса».

вернуться

34

Mysterlum fascinans — завораживающая тайна (лат.).