Выбрать главу

"такой материал, как "Исповедь" со всеми ее атрибутами, как обращение к государю, хотя бы в приведенных выражениях, письма Бакунина к официальным лицам, иногда с выражениями неуместными для деятеля революции,- все это было прекрасным материалом для дискредитирования личности и деятельности Бакунина, хотя бы даже в той ее части, где он выступает в резкой оппозиции русскому правительству". И дальше Ильичский сообщает о попытке III Отделения в 1863 г. выпустить брошюру "Михаил Бакунин, сам себя изображающий", составленную на основе "Исповеди" и других обращений Бакунина к властям во время его пленения в России.

Говоря о всеподданнейшем прошении Бакунина от 14 февраля 1857 года, доставившем ему освобождение из Шлиссельбурга, Ильинский, напоминая, что сам Бакунин в своем письме к Герцену об этом прошении умалчивает, прибавляет: "Объяснений, примиряющих в этом отношении нас с Бакуниным, нет. Можно сказать больше. Нет даже обстоятельств, смягчающих его вину". И говоря о дальнейшей его переписке с властями, Ильинский заключает: "Все эти документы являются для Бакунина-революционера уничтожающими. Оторванные от общей его жизни, от оценки их в масштабе всей этой крупной фигуры, они могут создать впечатление какого-то ренегатства или в лучшем смысле сознательной лжи перед властями, так свойственной лицам, спасающим себя, свою шкуру, лжи с нехорошим оттенком умалчивания о ней, подтасовки фактов в сообщениях о своей жизни друзьям... Но такой взгляд, такая оценка возможна лишь при тенденциозности подбора фактов... По вырванным страницам, случайно попавшим в поле зрения, трудно составить впечатление о всей книге. По представленным документам неосторожно было бы судить личность Бакунина. Они вскрывают новую страницу жизни Бакунина, но это-только страница".

Все это писалось до того, как стали известны письма, переданные Бакуниным родным на свидании в крепости в 1854 г. и свидетельствовавшие о верности его старым убеждениям.

А Корнилов в заметке, напечатанной в "Вестнике Литературы", высказывает неизвестно на каком основании - уверенность, что Бакунин рассказал Герцену (как и Сажину) все содержание "Исповеди". "Поэтому о сокрытии перед друзьями не может быть и речи". Переходя к покаянному тону "Исповеди", Корнилов указывает, что этот тон не всегда выдержан.

Но, прибавляет Корнилов, другой тон в рассматриваемом документе был и невозможен: "можно было не писать исповеди или написать так, как она была написана. Другой тон ее в то время был бы немыслим". Под конец Корнилов утверждает, что "документ этот имеет всемирное литературное значение", не поясняя впрочем, что он хочет этим сказать.

В. Полонский, написавший предисловие к изданию "Исповеди" 1921 года, пустил в ход гипотезу, вполне подходящую этому скорее журналисту, чем историку, но к удивлению позже повторенную гораздо более серьезными людьми. А именно, приняв всерьез все выражения и тон "Исповеди", Полонский признал в ней наличие подлинного раскаяния и объяснил его возвращением Бакунина к юношеским взглядам на разумную действительность. "Романтик, не знавший твердо, чего он хочет, положившись на веру и подавив в себе все сомнения, - когда потерпел кораблекрушение, подверг переоценке свои прежние мысли и настроения и отвергнул их как заблуждения своего незрелого ума и чувства... Все грехи и преступления, как называет свою деятельность Бакунин, произошли по его мнению от ложных понятий. Все замыслы его, столь увлекательные в то время, в каменном уединении Петропавловской крепости... стали казаться ему донкихотским безумием .. (В тюрьме он) усомнился в истине многих старых мыслей, т. е. тех, которые казались ему истинными на Западе, и вернулся к мыслям, еще более старым, к мыслям московского периода".

В своем восторге перед внезапно открывшейся ему истиной Полонский доходит до признания искренними комплиментов Бакунина Николаю I: "у нас нет никаких оснований не верить ему, когда он признается царю, будто под пеплом политических страстей в нем сохранилось какое-то особенное чувство к венценосцу Николаю". Еще бы, раз гегелевская разумная действительность, проповедником которой Бакунин был в 30-х годах, снова победоносно овладела его сознанием! "Попав за границу, захваченный всеобщим движением, он признал разумным бунт против действительности, потому что ведь самый бунт - тоже действительность. Но потерпев кораблекрушение, оскорбленный подлым подозрением, своим участием в дрезденском восстании хотевший смыть с себя черное пятно клеветы, он в каменном мешке Петропавловки разочаровался в действительности бунта и под диктовку разочарования пришел к заключению, правда, опять временному, - что и в самом деле все действительное - разумно, что "история имеет свой собственный таинственный ход, что в жизни государств и народов есть много высших условий, законов, не подлежащих обыкновенной мерке", и так далее, словом все то, что читатель прочтет в "Исповеди" и что является чуть ли не повторением мыслей, изложенных в "предисловии" к гимназическим речам Гегеля".

Как увидим ниже, в таком же духе старались объяснить "Исповедь" и некоторые другие писавшие о ней. Всем им пришлось отказаться от этой надуманной, кабинетной гипотезы, как только опубликованы были записки, тайком переданные Бакуниным родным на свидании в феврале 1854 года.

Одного из первых об "Исповеди" высказалась Вера Николаевна Фиг-нер. Человек совершенно иного морального склада, чем Бакунин, В. Фигнер была потрясена как фактом "Исповеди", так и ее тоном. В этом документе по мнению В. Н. автор его "унижает свое прошлое-революционное прошлое 40-х годов". По видимому имея в виду мнение, высказанное мною в первом издании тома I моей книги о Бакунине, Фигнер не соглашается с ним:

"Иные высказывают мнение, - пишет она, - что "Исповедь" была применением правила "цель оправдывает средства", что Бакунин брал на себя личину; что он притворялся и лгал, чтобы вырваться на свободу и вновь отдаться кипучей революционной борьбе. Но это невероятно, противоречит общему тону рассказа, противоречит содержанию его переписки с родными из Шлиссельбургской крепости, противоречит наконец его поведению и образу жизни в Сибири, где он вызывал недоумение тех, кто хотел видеть в нем непреклонного борца за свободу". И дальше Фигнер склоняется к признанию покаяния Бакунина искренним: "Сомненья нет,- говорит она,-Бакунин в "Исповеди" был искренен... Если Бакунин "Исповеди" далек и совершенно чужд Бакунину, которого мы знаем по последнему десятилетию его жизни, то он родственен и близок Бакунину прямухинского периода, периоду перед отъездом в Берлин в 1840 году, когда он увлекался философией Гегеля, находил все существующее разумным и не только не возмущался "гнусной" русской действительностью эпохи Николая I, но находил ее прекрасной и был патриотом своего царя и отечества... В его психологии обнаружился атавизм, возврат к Бакунину 30-40-х годов". И Фигнер заключает:

"Смотря на дело в этой перспективе, можно понять "Исповедь". Можно сказать, что все мы, как почитатели, так и хулители Бакунина, создали мечту, иллюзию о цельности его натуры и его жизни, а "Исповедь" разорвала эту иллюзию на-двое. Иллюзия разорвана на-двое, но величавая фигура Бакунина и любовь к нему остаются. И в этом деле, быть может, всего печальнее, что после "исповеди" перед Николаем I он не сделал исповеди перед своими друзьями и единомышленниками".