В банях Нерона, когда мальчик и девочка проделали свой обыденный фокус с яйцом, которое должно было свариться в горячем источнике, протекавшем за стеною бань, он не хотел ничего заплатить, потому что не просил их проделывать своих глупых штук. Дети красные, потные, тяжело дыша, глядели на него злыми глазами, мальчик лепетал угрозы, девочка робко протягивала ему сетку с яйцом, которое она только что погружала в кипящий источник, а он смеялся и был искренно огорчён, когда я, не выдержав, дала ребятишкам лиру. Да, за одно удовольствие видеть, как блеснули их глаза, как сверкнули в улыбке их белые зубки, я готова была дать им вторую. Дорога в Байю, по которой когда-то, в великолепной колеснице, проезжал со своей блестящей свитой Нерон, и по которой ночью робко скользили тени, скрывавшихся тут же в горных пещерах христиан, и цирк, с сохранившейся ещё железною решёткой подземных ходов, где держали диких зверей, и арена, на которой, с лютней в руках, Нерон пел гимн красоте перед тем, как залить её кровью христиан. Разрушенные храмы Венеры и Аполлона и Байский залив, где погибла галера прекрасной Агриппины… все эти места, уже знакомые мне, где так билось моё сердце от воскресавших в памяти картин прошлого, в присутствии Каргина как бы подёрнулись петербургским туманом, застыли от его саркастической улыбки чиновника, знающего цену всем этим басням. Как лохмотья пурпура и золота кажутся царской мантией поэту, а по холодной цене ростовщика превращаются в ненужный хлам, так и мои иллюзии разбивались о его сарказмы. По его мнению, самая личность Нерона была проблематична, и все подвиги христиан вплоть до головы св. Януария, отрубленной в цирке и приплывшей по волнам залива в самый Неаполь, были для него сказки, не более достоверные, чем поход аргонавтов за золотым руном. Потухший вулкан Сальфаторе, восставшая в одну ночь из провалившегося озера гора monte nuovo [10], - это были реальные чудеса, достойные изучения всякого добросовестного путешественника, — и он нагибался к бесчисленным отверстиям застывшего кратера, поджигал бумажку, клал её в образовавшиеся устья и наблюдал, как всё громадное кольцо кругом площадки Сальфаторе начинало дымиться, — нагибался, нюхал серные пары, ударял тростью в застывшую, но ещё тёплую поверхность кратера, прислушивался к подземному гулу. В Помпеях он совсем забыл о моём существовании, так погрузился в добросовестное изучение реставрированных домов, живописи и утвари. Наотрез отказался подняться на Везувий, потому что эта одна эксплуатация компании Кука, а, собственно, видеть там ничего нельзя; он решил без дам подняться только до обсерватории и там изучить по картам всю историю Вулкана.
Миллионы бестактностей, бессознательное попирание и насилие чужих взглядов, верований, наконец, просто вся вульгарная проза, которую он вносил как крикливый диссонанс в окружающую поэзию природы и воспоминаний, перемежались у него с соблюдением самых сложных требований светских приличий, как только он непосредственно обращался к дамам. Всегда весь в светло-сером, в свежих перчатках, с лёгким запахом его любимых духов bouton d'or, он был типом петербургского comme il faut [11].
Ты думаешь верно, Маня, что я должна была сильно страдать от всего этого? Теперь, — ретроспективно, — да, когда я всё уже анализирую и стараюсь как на исповеди передать тебе, но тогда я была в чаду. Стыдно сознаться тебе, но когда он подавал мне руку и прижимал мою к своему сердцу, когда глядел на меня влажными глазами, в которых вдруг загорался какой-то совсем неведомый мне до сих пор огонёк, когда шептал мне: «Лёля Павловна… я чувствую поэзию, я очарован ею, весь полон света и тепла, но солнце, — сказка, блеск и радость, это — вы!.. Вы — единственная правда всего окружающего нас», — и голос его дрожал, дрожала рука, на которую я опиралась, и голова моя туманилась, мне хотелось ласки, поцелуев, хотелось быть одной с ним, забыть всю рознь наших взглядов, суждений и слиться в одно в окружавшей нас атмосфере любви.
Я перестала просыпаться под лучами солнца, «они беспокоили» меня… Кровать моя была передвинута, и полог спущен. Я просыпалась, усталая и ленивая, поздно, первые мысли обращались на прошедший день и вспоминались его слова, взгляды, пожатия руки, отыскивался смысл в молчании, самолюбие болело: отчего он не высказывается окончательно? Отчего не просит моей руки? Затем шли соображения, что сегодня одеть? Как причесаться? Воображение подсказывало разные уловки, которыми можно было вызвать его на решительное признание, и все те манёвры, которые так оскорбили бы моё девичье чувство чистоты, если бы я подметила их в другой, — казались мне остроумны и правильны. Я каждое утро приготовлялась как бы к бою и тысячью мелкой лжи и хитрости готовилась вырвать победу. Меня не интересовал больше Диомед и его глупые козы, и я больше не молилась, спрятавшись за колонну. Море было всё одно и то же, и во всех прогулках стало интересным только то, что скажет он? Как отвечу я? И чем кончится сегодняшний день? Главное надо было добиться, чтобы он настолько потерял голову, чтобы поцеловать меня… Это было венцом моих желаний! Тогда я решила… отвернуться и тихо заплакать.