«Избежать тупиков реформизма и соглашательства и не сойти при этом с ума, не спиться, не покончить с собой могла только в высшей степени суверенная личность». Мне казалось, что я таков. На самом же деле мне просто везло. Я не видел реальности.
О глубине предательства мог бы рассказать только сам предатель, но он этого сделать не может. Как раз в связи с Шандором Таром, с его новеллами, я написал когда-то: Есть люди, которые не умеют рассказывать о себе. Поэтому за них должен говорить тот, кто умеет.>
Гитта: «Он был большой и красивый мужчина». При других обстоятельствах эти слова могли бы стать замечательной финальной фразой.
Вчера была вторая годовщина смерти Папочки. Я забыл о ней. Точнее, о том, что забыл, я вспомнил, уже засыпая, был уже первый час, слишком поздно.
Время идет непонятно как. Мне бы надо сидеть над досье. Но так, чтобы по возможности время там не текло. Сидеть вне времени, с минуты на минуту ожидая, что оно вдруг придет в движение. Это больше, чем нетерпение. [С тех пор мало что изменилось. Ощущение, будто дело моего отца постоянно разрушает мир. Да еще это мое «структурное» двуличие. Надо как можно скорее с этим кончать. Сейчас мне все представляется проще: правда не может не быть прекрасной. Гм-гм.]
Район Берлин-Митте, на футбольном поле — пятиразрядный на первый взгляд матч, приятно видеть знакомые фигуры, обстановку, в которой я до сих пор чувствую себя как дома. Рядом двое коллег-болельщиков, приблизительно одного со мной возраста или чуть постарше, обсуждают легионера хозяев поля.
Работал на штази.
Стукач, кривится один из них и смеется.
Они разговаривают об этом, как о самой обычной вещи. Я пытаюсь вычислить на поле доблестного бойца невидимого фронта. И щурясь, потому что в глаза бьет весеннее солнце, думаю об отце.
Вчера в одной компании вновь зашел разговор о стукачестве. Подробности опускаю. (Этого я ему не могу простить, с грустным отчаянием восклицает Л., потому что уважаю его.) Бесконечные споры на эту тему уже сидят в печенках. Но я тоже виноват — ведь мне интересно сверить свое отношение к доносительству, узнать, что люди думают о сексотах, на что я могу (на что мы можем с отцом) рассчитывать, и этот неподдельный интерес и волнение, по-видимому, не остаются незамеченными.
На неделе книги, как обычно, в театре «Радноти» будет вечер издательства «Магветё». Представляю себе, как ведущий, актер Андраш Балинт, задает мне вопрос.
А что бы сказал по поводу твоего романа отец?
На этот вопрос я ответил бы не совсем обычно. (До этого я, как правило, отвечал, что роман был уже почти готов, когда я спохватился, что надо бы, хотя это не в моих правилах, все-таки показать ему эту рукопись, потому что… ну потому что. И знал наверняка, что момент будет не из приятных, потому что она ему не понравится. Решительно не понравится. И что будет, если — чего еще не бывало — он употребит свой родительский авторитет и запретит публикацию? Сын мой, я запрещаю это публиковать. И я, непонятным для себя образом, заранее решил, что подчинюсь его воле. И дождусь его смерти. Все это было примерно в 97-м году, я как ни в чем не бывало продолжал работать, старался не думать об этом, хотя, конечно, меня это тяготило. Вот почему, когда через год он умер, первое, что я испытал, было облегчение, повезло же мне! И только потом уже — траур, боль, все как положено. А еще к этому добавлял, что теперь уже моя книга, «Гармония», ему нравится…) Повтори свой вопрос, я хочу ответить иначе.
А что бы сказал по поводу твоего романа отец?
Я театрально пожимаю плечами: Какое мне дело, что он сказал бы? Он был мне добрым отцом, но если он полагает, что это его оправдывает, то он ошибается! В заключение я еще раз передергиваю плечами и презрительно оттопыриваю губы.
Никто ничего не понимает. В театре мертвая тишина. Испуганная тишина. Так оно и должно быть.
Позавчера, когда я вышел на улицу, меня поразило мягкое, легкое тепло — наступило лето — и опьяняющий ветерок, более того, я, как пацан, сунул руки в карманы брюк, мой пиджак развевался, как парус или как два крыла мотылька, и сам я стал такой легкий, поплыл по ночному Берлину с широкой ухмылкой, как будто только что угадал в спортлото пять цифр, как будто испытывал столь же нахальное ощущение свободы и счастья, что и герои романа Оттлика. Чувство было почти мистическое, некая поразительная слиянность с миром или по крайнем мере с этим ночным четверговым Берлином. Я исчез, растворился, как в неком небытии после великолепного секса. Меня осенил такой же покой, как во всем окружающем мире. Я добр, и ко мне благоволит сам Господь.