— Вот и в Париж зовут, на международный конгресс писателей, — сказал он и засмеялся. — Ничего они моего, разумеется, не читали, но верно им кто-то сказал: «Достоефски». Может, Тургенев и сказал? Он-то, должно быть, будет каким председателем или будет, скажем, с Виктором Гюго под ручку ходить, этак ужасно мило разговаривая с этаким ужасно милым парижским акцентом. Так вот он, верно, подумал: пусть и Достоевского пригласят и пусть он, бедненький, меня увидит во всем моем сиянии под оранжево-фиолетовыми лаврами. Но я не поеду. Так и не услышу, как он пропищит свои причесанные пошлости с этакой самой что ни есть либеральнейшей иронией.
— А можно ли узнать, что вы теперь пишете, Федор Михайлович? — спросил Черняков, которому было неприятно оставлять без возражений грубые слова о Тургеневе, — Хотя, кажется, спрашивать не полагается?
— Есть в голове и сердце большая вещь и просит выразиться. Но хватит ли сил? У меня через «Дневник писателя» и падучая усилилась. Хочется все сказать обнаженно и откровенно, ужас как хочется. Как Бог даст, как Бог даст… Однако, что же вы чаю не пьете? И папиросы мои вам, верно, не понравились. Крепкие?
— Действительно, Федор Михайлович, уж очень крепкие. Такие папиросы, если вы, как я предполагаю, потребляете их в большом числе, не могут не отразиться на вашем здоровье.
— Ничего не поделаешь. Я не могу курить сигары по сто тридцать рублей сотня… Видел в магазине такие сигары! Да я и привык к своему табаку… Что же, однако, я вас не угощаю? — сказал он и не без труда встал, опираясь обеими руками на стол. Он подошел к шкафчику и вытащил оттуда вазочки с пастилой, с конфетами. — Не угодно ли? Я за работой всю ночь курю, пью чай и заедаю разными сладкими штуками, так до утра и работаю. Чаю еще не желаете?
— Нет, благодарствуйте, — ответил Черняков, едва допивший и первый стакан этого невозможного чаю. Михаил Яковлевичу очень хотелось курить, но он теперь не решался вынуть свой серебряный портсигар. — Так значит, вы на парижском конгрессе не будете?
— Не буду-с. Хотя Виктора Гюго я желал бы узнать. Немного узнаешь, разумеется. Его «Мизерабли»[81] — гениальная вещь. Тютчев, правда, мне говорил, будто «Преступление и наказание» лучше, и искренне говорил, но это неправда: где мне до Гюго?.. О чем мы говорили? Да, всероссийская слава… Я недавно был у гадалки-француженки… Вы, понятное дело, гадалкам не верите? Ну, да разумеется, нет! Как профессору верить в гадалок, он и в Бога разве через силу может верить, да и то перед студентами конфуз. Ведь вы кончили курс естественником? Нет? Ну, все равно… Гадалка Фильд, что живет в Басковом переулке. Я н сам не то, чтобы уж очень верил. Врунья верно, но интересная врунья. Ах, какая умница! — сердито говорил он, набивая папироску. — Ее мне умный человек рекомендовал, известный мне с весьма и весьма хорошей точки.
— Что же такое она вам предсказала?
— Много… И хорошее, и дурное. Кое-что уже сбылось, хоть вы не верите… Она предсказала, что мне предстоит мировая слава, что меня цветами будут засыпать, что по мне люди будут с ума сходить. Вот что она предсказала, если вы хотите знать!
— Да может быть, она просто читала ваши произведения?
— Ничего она не читала и даже знать не знала, кто я такой. Меня иностранцы не знают. И жаль, там люди необразованнее, чем у нас, с нашей национальной бестолковостью. Там даже социалисты есть образованнейшие. Лассаль, например, — с удивлением сказал он. — А у нас все Нечаев на Нечаеве сидит. Или мальчишки только что из гимназии отменяют Христа. Да что об этом говорить! Я о политике и говорить не хочу.
— Вы, однако, и пишете на чисто политические темы. Вот ведь вы требуете присоединения к России Константинополя и креста над святой Софией. Я сам стою за распространение нашего влияния на Балканах. Но для этого нам Константинополь не нужен. И как бы мы ни относились к туркам, все же едва ли можно отрицать, что русское национальное сознание не требует креста над святой Софией, тогда как для каждого турка крест над святой Софией это конец его национальной жизни. Тут он на стену полезет.
— Да, да, все не так, не так понимают! — сказал раздраженно хозяин дома и начал объяснять, почему он недоволен Сан-Стефанским миром, почему Константинополь должен стать и станет русским. «Конечно, он хорошо говорит, вернее не хорошо, а своеобразно и красочно, он во всем очень персонален. Но по существу его мысли более или менее совпадают с тем, что говорят настоящие ретрограды. Я на каждый его довод мог бы ответить десятью, только едва ли нужно спорить», — думал Черняков.
— Разрешите сказать, Федор Михайлович, что мне трудно с вами согласиться. По-моему…
— Да это скорее на чудо походило бы, если б вы со мной согласились!.. Впрочем, не сочтите в какую-нибудь дурную сторону… Я после работы долго не засыпаю, все думаю… Жить мне уж недолго. О царе думаю… О революции тоже… Ох, будет в России революция — и какая страшная! А знаете, кто будет ее первой жертвой? Буква ять! Первым делом, отменят букву ять… Пустячок? Конечно, пустячок: мне она и не нужна совсем. Но это еще как взглянуть? В известном смысле и не пустячок и даже вовсе не пустячок. Будет, будет великое упрощение. Это бы еще тоже не беда, да только ох, глупое оно будет… Да, думаю о революции, о революционерах. Как они на такое дело решаются? Ведь чтоб убить человека, надо слишком хорошо его знать, надо все о нем знать, а? А тогда, может, и не убьешь? Ведь на такое дело надо уходить, как когда-то отшельники в пустыню уходили, покончив все счеты с миром: и с мелким, будничным, и с большими страстями. А они разве так на это идут, а? Может, один из ста, если есть их сто человек? А другие врут себе и другим: человек на это мастер. Другие же о них еще больше врут. Может, те, что идут, совсем даже обо всем этом не думают, а?
— Может быть… Может быть, и Николай с Дубельтом тоже не очень думали, когда вас на каторгу сослали?