Итак, поэты далекие не вызывали одобрения своей далекостью, поэты близкие не вызывали одобрения за свою излишнюю близость, которую Твардовский был иногда склонен даже преувеличивать, как бы внутренне подгребать поэтов, не столь уж похожих на него, в «похожие» и осуждать их за это. И это можно было наблюдать в поэтическом отделе «Нового мира» в те времена, когда журналом руководил Твардовский.
В общем, через строгое сито его взглядов на поэзию проходило много посредственного, чисто и точно написанного, но наделенного, если можно так выразиться, не первичными половыми признаками, а лишь вторичными. И я порой удивлялся тому, как Твардовский отвергал стихи талантливых, не похожих и на него, и друг на друга поэтов, и пропускал нечто чистое, холодноватое, антологичное, именно такое, про что у Данте говорится: «Оно не заслуживает ни хулы, ни хвалы…»
Твардовский любил говорить о мастерстве и любил мастеров своего дела. Я думаю, что его многолетняя дружба с Маршаком и его глубокое уважение к нему были связаны, прежде всего, с этим. Разумеется, Маршак был кладезем знаний; он необыкновенно много знал, а Твардовский любил встречаться с людьми, много знавшими, разговорами с которыми обогащал и душу, и память.
И понимание мастерства поэзии, и строгость в оценках, и точность в поэтических рекомендациях, которыми отличался Маршак, и, добавлю, искреннее преклонение Маршака, начиная с тридцатых годов, перед поэзией Твардовского, понимание ее — все это, вместе взятое, делало Маршака, пожалуй, самым близким в поэзии Твардовскому человеком.
По отношению к Маршаку он часто бывал некритичен. Меня, например, удивляло, что Твардовский одинаково ценил как действительно замечательные вещи Маршака — такие, как его переводы из Бернса, Шекспира, такие, как его удивительные детские стихи, так и лирику Маршака, в общем-то вторичную, потому что всего себя, главного, Маршак отдал другому. Он был высокоталантливым и даже гениальным интерпретатором, но он не был поэтом той первозданной силы, когда талант, как говорится, идет от пупа.
Его лирика, очень тщательно написанная, выверенная на аптекарских весах поэтической точности, в общем-то, была в поэзии вторичным явлением, а Твардовский был склонен ценить ее как первичную.
Я отвлекся в сторону от того, с чего начал, но, видимо, так оно и будет повторяться на всем протяжении этих воспоминаний.
Начал я с того, что Твардовский относился ко мне в то время без особой любви и, может быть, даже уважения; и уж во всяком случае, без особого доброжелательства. К тому были, как мне кажется, разные причины.
Во-первых, несоответствие моей тогдашней популярности и моего положения в литературной жизни тому, что я в действительности сделал. Я был именно в этот период тем, что склонны называть «выскочками», и с известными к тому основаниями: у меня к этому времени было написано несколько хороших, как мне кажется, и знаменитых — это объективная действительность — стихотворений, две или три очень известных пьесы, из которых одна хорошая, а другие не столь хороши, одна повесть, заслуживающая внимания, а если посмотреть на печать, на упоминание в различных статьях, обзорах, рецензиях и так далее и так далее, могло создаться впечатление, что я одно из первых лиц в литературе.
И должность — с одной стороны, первый заместитель Фадеева, с другой стороны, редактор самого большого журнала — вроде бы тоже соответствовала этому ложному представлению.
Твардовский был чуток к таким вещам и достаточно язвителен, и не склонен был их прощать кому бы то ни было, в том числе и мне.
Во-вторых, не нравилось ему многое и в моих тогдашних повадках, и в образе жизни. И как я, только что вернувшись из-за границы, с несколько глуповатым шиком, особенно если принять во внимание время, в которое мы тогда жили, одевался. Не нравилась слишком бурная и шумная общественная деятельность; не нравились, очевидно, некоторые повадки, связанные где-то в своей основе, должно быть, все-таки с дворянским происхождением, — в общем, где-то я был для него тогда делавшим шумную литературную карьеру дворянчиком, молодым, да ранним.