— Пойди, помолись Господу, пусть снимет печать с твоих уст и сердца, пусть пошлет тебе силы покаяться, — сказала мадам де Фержоль.
Но Ластени была безучастна к Богу, который не смиловался над ней, и не стронулась с места; мадам де Фержоль пришлось взять за руку несчастное существо, ставшее всего лишь страдающей плотью, и оно механически подчинилось ей и поднялось со своего стула.
— Постой, — внезапно воскликнула баронесса, поднеся руку дочери к глазам, — а где же кольцо твоего отца? Куда ты его дела? Потеряла? Или сняла, сочтя себя недостойной его носить?
Горе, свалившееся на обеих женщин, было так велико, что они не заметили отсутствия кольца, которое всегда поблескивало на нежной ручке.
Ластени с каждым днем все медленнее вникала в происходящее; она растопырила пальцы и уставилась на свою руку.
— Может, я его потеряла? — пробормотала она, словно очнувшись от забытья.
— Да, ты его потеряла… как потеряла честь! — Мадам де Фержоль вновь глядела на дочь со злобой. — Или, может, отдала тому, кому отдалась сама?!
Гнев душил баронессу. Муж ей был дорог, как никто, дочерью она дорожила меньше; потерять кольцо ее дорогого мужа было в ее глазах грехом еще более страшным, чем даже потерять честь.
Весь вечер и еще много дней потом Агата искала по всему огромному дому кольцо, ведь оно могло незаметно соскользнуть с исхудавшего пальца Ластени. Но не нашла его. Этого было достаточно, чтобы мадам де Фержоль забыла о милосердии; смертельная обида взрастила в ее сердце жестокость, которую уже ничто не могло смягчить.
В тот вечер баронесса даже не пошла в церковь. Впрочем, если бы и пошла, все равно не смогла бы отделаться от мысли, что и раньше приходила на ум, но теперь из-за упорного молчания Ластени терзала, словно когтями.
«Она не хочет назвать виновного, потому что он не может жениться на ней!» — думала вдова. И невольно вспомнила зловещего капуцина, чей образ пугал ее, чье имя она никогда бы не решилась назвать дочери и никогда не называла про себя. Ей было страшно даже произнести начальный слог этого имени, а выговорить все целиком, хотя бы шепотом? — нет, она не могла совершить такого чудовищного кощунства! Кощунством были ее дурные мысли о монахе, священнике, который все время, пока пробыл в ее доме, служил образцом подвижнической жизни. Мадам де Фержоль боялась подумать о нем дурное — и все же думала, ведь человек слаб, с ним всякое могло случиться… И тут же себя одергивала. Как женщина глубоко религиозная, баронесса верила в божественную благодать, и все, что считала возможным для простого смертного, полагала невозможным для священника, который изо дня в день причащается плоти и крови Христовой. Вспомнив об этом, вдова в ужасе гнала от себя греховную мысль. «Господи! — молилась она. — Сделай так, чтобы это был не он!» Избегая произносить монашеское имя, она называла про себя капуцина «он». Страх отступал, и к мадам де Фержоль возвращалась присущая ей рассудительность: «Когда же, собственно, он мог согрешить? Согрешить перед Богом! Грех перед моей дочерью не так страшен. Все сорок дней, что он пробыл у нас, мы с Ластени не разлучались. Он же, если не был в церкви, молился и своей комнате, будто в келье, и выходил только к столу». Ужасное подозрение показалось ей нелепостью, чем-то совершенно невозможным. Она гнала его, как дьявольское наваждение, но оно, несмотря на всю свою невероятность, с дьявольской силой восставало вновь. Чудовищная галлюцинация преследовала ее, подобно навязчивой идее, неотступно стояла перед внутренним взором, и баронесса не могла отвести от нее глаз — так безумец смотрит на солнце до тех пор, пока огненное светило не выжжет ему глаза. Мадам де Фержоль была несчастней безумца: тот мог лишиться зрения, а она не могла ослепнуть и продолжала вглядываться в мучительно жалящее пламя обиды не в силах избавиться от пытки. Со временем и она замкнулась в молчании, как Ластени… Тщетно баронесса молила Господа избавить ее от искушения; даже если страшные видения на миг отступали, другая властная всепоглощающая мысль начинала угнетать мадам де Фержоль, — она вспоминала о быстротечном времени.
Время и впрямь неуклонно шло вперед, как ему и положено, безжалостно приближая миг, когда весь городок, где мадам де Фержоль прожила девятнадцать лет в уважении и почете, мог узнать об их позоре. Близился срок родов Ластени. Нужно было скрыться! Уехать! Бежать! Мадам де Фержоль не зналась с соседями, никого у себя не принимала, поэтому однажды утром, чтобы оповестить горожан о своем отъезде, приказала Агате сказать торговкам на рынке, что они возвращаются в Нормандию. Весть о том, что они покидают каменный мешок, где Агата задыхалась столько лет, оставляют край, который она так и не полюбила, пролила бальзам на сердце старой служанки, которая безутешно горевала и плакала из-за неведомого неизлечимого недуга Ластени, погибавшей, по ее мнению, от дьявольской порчи. Какое счастье вновь увидеть родной Котантен и зеленые пастбища! Мадам де Фержоль сказала, что уезжает из-за болезни дочери, той нужно переменить климат, лучше климата, чем в Нормандии, не найти, и к тому же там ждет их родовое поместье. Госпожа перечисляла служанке причины отъезда, поверхностные, неосновательные, заботливо скрывая самую главную. Но что до причин Агате? Она ни о чем не раздумывала, не возражала, все принимала на веру и несказанно радовалась предстоящему возвращению в родные края. Мадам де Фержоль хранила тайну Ластени от Агаты точно так же, как ото всех остальных, потому что, по ее мнению, беременность дочери бросала тень и на мать. Днями и ночами размышляла она, как же ей поступить и утаить грех дочери, не совершая еще одного греха. Об искусственном выкидыше — детоубийстве, получившем такое распространение в нашу безнравственную эпоху, что его можно назвать преступлением девятнадцатого века, — эта честная верующая женщина и не помышляла.