Чтобы понять, как страдала без мессы могучая душа этой женщины, нужно представить себе всю силу ее религиозного чувства. Способны ли мы на такое? Думаю, вряд ли. Дом, который из-за образа жизни его обитательниц мы сравнили с безрадостным монастырем без молельни, для обеих женщин был скорее сродни удушающей тесноте кареты — не домом, а домовиной. К счастью — если подобное слово уместно в столь удручающем повествовании, — эта домовина оказалась достаточно просторной, чтобы в ней можно было дышать. Высокие стены давным-давно заброшенного сада скрывали от посторонних глаз двух отшельниц, когда они выходили за порог, чтобы не задохнуться в заточении, как задохнулась неугомонная принцесса Эболи, запертая ревнивым Филиппом II в башне без окон, — прежде чем умереть, она прожила четырнадцать месяцев, задыхаясь в спертом воздухе и собственных испарениях. Какая страшная участь — отравиться самим собой![23]
Прошло еще несколько дней, и Ластени перестала выходить из спальни. Она лежала в шезлонге, на котором ночью подле нее спала мать, постоянно сторожившая ее, как тюремщик узника — нет, еще бдительнее, потому что в тюрьме узник и тюремщик не сидят в одной камере, а Ластени не разлучалась ни на минуту с молчаливым, всевидящим, неумолимым стражем. Баронесса со свойственной ей твердостью приняла решение: отныне она не говорила Ластени ни единого слова. Ни в чем не упрекала ее. Сильная женщина не сумела одолеть свою слабую дочь, и вся ее сила камнем легла ей на сердце. Увы! Мать и дочь и раньше не слишком часто разговаривали, теперь же совсем онемели — онемели, как две покойницы, закрытые в один гроб. И все же живые покойницы, заточенные в четырех стенах, могли видеть и касаться друг друга. Гробовое молчание было для них дополнительной пыткой. Мистик Сен-Мартен[24] утверждал, что молитва — дыхание человеческой души. Нет, дыхание души — это любые слова, неважно, что они выражают, любовь или ненависть, проклятие или благословение. Обречь себя на молчанье — значит обречь себя на удушье. И они обе задыхались — мать по собственной воле, дочь из покорности. Мать казнила молчанием дочь, дочь казнила мать. Мадам де Фержоль, в чьем сердце жила еще вера, говорила хотя бы с Богом; в присутствии дочери она преклоняла колени и шепотом молилась. Ластени не молилась. Девушка отгородилась от Бога так же, как от матери, — немотой и улыбалась недоброй, презрительной улыбкой, глядя на коленопреклоненную баронессу, которая молилась возле ее кровати. Для жертвы рока не существовало ни Божьей милости, ни людской, если даже родная мать отказала ей в милосердии. Обе они страдали, но Ластени страдала сильней. Лишь Агата, которую баронесса гнала, стоило ей прийти с шитьем в спальню, где царило вечное безмолвие, хоть и болела душой за Ластени, с радостью и любовью хозяйничала в замке, где прошла ее молодость, где все вещи, по ее словам, «ее знали». На ней одной лежали все хозяйственные заботы, позабытые госпожой, она одна вспоминала прошлое, спускаясь к колодцу в сад. Агата насильно кормила своих хозяек, как кормят малых детей и сумасшедших, иначе они, вполне возможно, умерли бы с голоду, настолько глубоко погрузились обе в разъедающую пучину горя.
И вот однажды вечером мадам де Фержоль поняла, что Ластени скоро разрешится от бремени, и, хотя давно ожидала этого события, встревожилась не на шутку. Роды сами по себе непредсказуемы, а из-за неопытности «повитухи» могли стать смертельно опасными. И все же баронесса приготовилась к ним, справившись с собой усилием несгибаемой воли. Приступы боли у Ластени были так характерны, что женщина, испытавшая их сама, не могла ошибиться. Рожала Ластени ночью. Когда наступил самый ответственный миг, мадам де Фержоль распорядилась: