Выбрать главу

Мятлев замолчал. Солнце зашло за далекие, ставшие вдруг плоскими и черными, пологие холмы. Воздух внезапно посвежел, с реки потянуло синеватым туманом. Оливковые деревья на противоположном берегу стали серыми и как будто приблизились друг к другу.

Федя отвернулся. Сумерки сгущались, и вся его фигура в солдатской гимнастерке и в шинели, накинутой на одно плечо, казалась плоской и серой, такою же плоской и серой, как застывшая, неподвижная река.

Возвращались мы в казарму поздно. Луна, вскарабкавшаяся на самый зенит, запуталась в перистых облаках и скупо освещала темную ленту дороги. Взъерошенные ветлы слегка шелестели — слабый северный ветер налетал неравномерными порывами. Мы шли молча. Когда мы подходили уже к самому городу и вдали сквозь мрак проступили очертания летящей мадонны и развалины античного театра, Мятлев замурлыкал, потом вполголоса запел:

Среди долины ровныя, На гладкой высоте…

Тенор у него был небольшой, но совершенно необычайной, нежнейшей чистоты. Когда Федя пел, его заиканье исчезало совершенно. Слова вылетали, как пар, как дыханье, и легко растворялись в ночном прохладном мраке.

— Иногда зимою, — сказал Мятлев, вдруг обрывая пенье, — мне приходилось в церкви заменять отца. Церковь у нас маленькая, покосившаяся, о семи куполах. За стенами —

вьюга, окна заметены снегом, стропила пошатываются и скрипят. В церкви — никого, кто придет в такую погоду? Три лампадки, свечи, чуть поблескивают золотые оклады икон, душный жар от растопленной печки. Как пелось в такие вечера! Порою так и хотелось заслушаться своего собственного голоса. Все исчезало: и церковь, и вьюга, и ночь, — только огни лампадок да запах ладана. Как пелось!.. Хорошо было!

У ворот казармы мы натолкнулись на Вялова. Он бил себя кулаком в грудь и кричал часовому, черному, как закоптелый котелок, круглолицему сенегальцу:

— Ты пойми, негритянская твоя морда, мы за Россию идем воевать! Нам жизнь не дорога, что жизнь — тьфу! — Он с присвистом сплюнул в сторону. — А если бы и дорога была, все одно отдали бы ее. За Учредительное собрание, — вдруг совсем отчаянным голосом завопил он, — за Учредительное собрание, а не за офицеров, мать их так!

За несколько дней до нашего отъезда из Оранжа я был свидетелем безобразной и дикой сцены. Вернувшись поздно вечером после очередной прогулки по провансальским пустынным дорогам, я застал всю нашу казарму в странном, тяжелом возбуждении. В памяти моей еще были живы запахи полей и увядающих цветов, я еще видел перед собою улицы пригорода, широкие и безмолвные, поблескивающую при луне воду узенького канала, с легким всхлипом убегавшего под сводчатый мост, и поначалу мне были невдомек отдельные злые фразы, которыми обменивались солдаты. Я еще вспоминал о черных тенях ветвей, упавших, как паутина, на пыльную дорогу, когда ко мне подошел Вялов. Он был совершенно трезв и говорил отрывистыми и резкими фразами:

— Сегодня у нашего соседа, у Горяинова, украли деньги. Мы обыскиваем всех. Вот только вас не было, без вас не хотели рыться в вашем чемодане.

Я поднялся с койки, не понимая толком, что от меня хотят. Не дожидаясь разрешения, Вялов вытащил мой чемодан и, откинув крышку, быстро и невнимательно переворошил вещи. Горяинов следил за всеми движениями Вялова и, нагибаясь к уху, шептал так громко, что было слышно на другом конце казармы:

— В чемодане у него нет. Если взял, так при себе носит.

Вялов с отвращением оттолкнул Горяинова, но, обернувшись ко мне, все же попросил:

— Вы уж простите — ничего не поделаешь. Со всеми так. Покажите ваш бумажник — пусть успокоится.

Машинально я протянул ему бумажник. Вялов открыл его и ткнул Горяинову в лицо:

— Видишь, ничего — нет. Вот двадцать франков — весь капитал.

Вдруг Горяинов заплакал. Слезы текли по его жирному лицу, он размазывал их руками, протяжно всхлипывая:

— Триста пятнадцать франков, стервецы! Последние триста пятнадцать франков!

Потом, все так же всхлипывая, он быстро перебежал на другой конец казармы и набросился на стоявшего в углу юродивого солдатика, о котором мне говорили, что он дурачок:

— Это ты украл, Солодов, я знаю, что ты! Отдай мои деньги!

Крик Горяинова перешел в визг. Он схватил Солодова за плечи и тряс изо всех сил. Глаза юродивого наполнились ужасом. Его круглое, безволосое, совершенно бабье лицо исказилось гримасой. Он хотел что-то сказать, но было видно, что судорога свела ему рот. Упершись маленькими корявыми руками в грудь Горяинова, он пытался его оттолкнуть. Прижатый к стене, Солодов только беспомощно вскрикивал: «Ай-ай-ай». Горяинов отодвинулся и, продолжая держать Солодова за плечо, свободной рукой изо всех сил ударил его по лицу — раз, два. Из-за горяиновской спины выскочил унтер Пискарев и тоже ударил Солодова маленьким косым ударом. У Солодова из носу черной струйкой потекла кровь. Он молчал. Потом вдруг, одним движением разрывая гимнастерку, Солодов вырвался из рук Горяинова, упал на пол и завизжал тонким, пронзительным голосом. К Горяинову подошел Вялов — его лицо было совершенно белым, голубые глаза сощурились, стали бешеными.

— Эх ты, толстомордая сопля, зачем обижаешь юродивого? Денег жалко? Скопидом проклятый!

Вялов хотел ударить Горяинова, но вмешались солдаты. Началась свалка. Санников с перекошенным, неузнаваемым лицом прижал квадратного Пискарева к стене:

— И ты туда же со своей лапой, хобот стоеросовый? Думаешь, на тебя нет управы?

Около катавшегося на полу и визжащего Солодова возился Мятлев. Он крикнул мне, покрывая вой, крики, непристойную ругань:

— Андреев, помогите мне, что ли!

С трудом мы подхватили мягкое, извивающееся тело и положили его на нары. На губах у Солодова выступила пена. Его бабье лицо было покрыто грязью и кровью. Он перестал визжать и только иногда, натужившись, громко всхлипывал. Из закатившихся бело-розовых глаз текли обильные, беспомощные слезы.

В дверях появился французский сержант, переводчик, прикомандированный к нашей группе. Его французская форма сразу внесла успокоение — солдаты начали расходиться по своим койкам. Горяинов продолжал уныло ругаться вполголоса. Даже Солодов, на которого, вероятно, произвела впечатление внезапно наступившая тишина, успокоился, и только приступы лихорадочной дрожи продолжали сотрясать его обмякшее тело. Пискарев, вытянув руки по швам, быстро и бестолково рапортовал о случившемуся. Сержант не дослушал и, сказав несколько слов о том, что завтра произведет расследование, пригрозил лишить всю казарму права уходить в город, если шум еще повторится. Взяв с собою Пискарева, он вышел во двор.

Солдаты снова начали переругиваться друг с другом, но уже без прежней ярости. Горяинов уныло перебирал в сотый раз свой аккуратно сложенный сундучок, все еще надеясь, что деньги куда-нибудь завалились.

Деньги нашли через два дня арабские солдаты, чистившие казарменную уборную: они были запрятаны под крышей, между деревянными стропилами. Деньги лежали в бумажнике Пискарева.

…Накануне нашего отъезда в Марсель мы сидели вместе с Мятлевым в маленьком подслеповатом кафе. За стойкой на высоком стуле возвышалась неподвижная, как размалеванный Будда, усатая хозяйка. Перед нами на исцарапанном мраморе столика одиноко торчал «разжалованный поручик» — пустая мартелевская бутылка коньяка «три звездочки». Мы оба были пьяны и только что перешли на «ты». Перед глазами медленно плыла, покачиваясь, пустая комната, двоилось, то расплываясь, то делаясь невероятно отчетливым, как будто я смотрел на него в лупу, скуластое лицо Мятлева. Преодолевая мучительную икоту, неудержимо разрывавшую мне грудь, я спросил Федю:

— Вот ты из семинарии хотел поступить в Юрьевский университет, а солдаты тебя все же считают за своего.

Федя улыбнулся, — у него была чудесная улыбка: вспыхивало все лицо, жмурились голубые глаза, и морщинки звездами разбегались по впалым щекам.