Моя жизнь кончилась, но это неважно. У меня было столько шансов умереть молодой! Меня могли повесить, как Дусю Зельдович, я могла погибнуть в Китае. Мне сорок пятый год, и для того пути, который я сама выбрала, это немало. Всё, что надо и не надо, я в жизни сделала, всё, что человеку отпущено, у меня было. И умереть не только не страшно, но, может быть, даже справедливо. И время. Но вы, моя семья! Я представляла тебя приниженной. И Ирину, которая так гордо вскидывала голову, говоря: «Моя мама…». Даже если я сейчас умру, это за вами пойдёт на всю жизнь. А отца и так уже дёргали, а теперь, в связи со мной, ещё хуже будет, его возьмут. И тут я стала страшно себя упрекать в том, что погубила семью. Как я смела, имея детей, выражать вслух недовольство системой? Передо мной прошла вся моя жизнь. Я вспомнила все разговоры, которые я так свободно вела. Как я смела?! Я сказала следователю: «Признаваться мне не в чем. Я отказываюсь отвечать на вопросы. За это полагается высшая мера? Пожалуйста!» Смеялся он ужасно: «Высшая меря — само собой, но сначала вы всё нам скажете».
Так я ходила по камере, потом принесли еду. Много хлеба. Аппетит вдруг совсем пропал. Я думала, что мне предстоит голод, а тут — столько хлеба. На Лубянке давали хороший хлеб. Я никого ни о чём не спрашиваю, и ко мне никто не обращается. Там никаких разговоров с заключёнными не ведут. Я не заметила, как просигналили отбой, хожу по камере. Всё время в глазок смотрят, неприятное чувство — как будто подглядывают. Открылась кормушка, и шёпотом: «Раздеваться, ложиться!» Легла, в это время открывается дверь: «К следователю!»
На Лубянке, когда ведут на допрос — это целая процедура: из тюрьмы передают заключённого в следственный отдел. Я механически отвечала на вопросы. Привели к следователю, посадили за столик в углу комнаты, а он занимается своими делами. Прошёл час. Он ничего не говорит, и я молчу. Думаю: Как странно! Если он занят, мог бы меня позже вызвать. Ещё не поняла, что это делается специально, чтобы не дать спать. Следователь был довольно молодой и красивый. Виктор Александрович Мотавкин. Мне даже жаль, что я помню его имя, потому что он оказался прав, когда говорил: «Вы меня на всю жизнь запомните!»
Сначала — формальные вопросы, биографические сведения. Потом он дал мне лист бумаги: «Пишите список ваших родственников и знакомых». Я знала, что каждый, кого я назову, окажется под угрозой, но, как ни странно — он сказал, и я сделала. Правда, попыталась уклониться: «Откуда у нас друзья? Большинство — с Гражданской войны, их уже нет. В Институте международных отношений я не успела завести с коллегами никакой дружбы. Я даже соседей по квартире почти не знала». Роберта и Джеку, наших старых друзей, не назвать было невозможно. Так и оказалось: о них знали и без того. Когда мы уезжали за границу, они оставались доверенными для ведения наших дел. Но их именами не обошлось. При обыске в нашей квартире нашли чьи-то письма, прибавились новые имена. О родственниках я сказала, что их у меня почти не осталось. Мать уцелела от немцев, потому что приехала накануне войны в Москву. Из московских родственников назвала безногого двоюродного брата, потому что он приходил ко мне в «Метрополь» искупаться, подкормиться. Я знала, что никаких политических претензий к нему не может быть. Получился такой куценький список, какого у людей вообще не бывает. Когда я его подала следователю, он швырнул бумагу обратно: «Это что — все ваши знакомые и родственники?» Но потом возникали всё новые, и новые имена. Пришлось называть. Следователь знал, что в Гражданскую войну я была в подполье. «Когда-то вы были советским человеком. А в какой момент вы продались?» И ещё сказал: «Вы — разведчик, я — разведчик, надеюсь, мы найдём общий язык». Напрасно ты надеешься, — подумала я.
Допрос кончился перед подъёмом. Я ужасно устала, не спала уже три ночи. Думала, что меня случайно вызвали на допрос ночью. Пришла в камеру, разделась, выключилась на полчаса — подъём! Оделась, думала до завтрака подремать сидя. Не давали. И я была ещё настолько наивна, что пожаловалась надзирательнице: «Вы же знаете, я три ночи не спала».
На другую ночь повторилась та же история: меня привели, я сидела чуть не три часа, пока следователь мной не занялся. Увидев, что меня вызывают каждую ночь, я сказала надзирательнице: «Какой смысл раздеваться?» «Не положено! Надо лечь в постель!» Этот допрос прошёл не так мирно, как прежде. Следователь говорил с угрозой, что он обо мне всё знает. Он основательно ознакомился с моей биографией, создалось впечатление, что им, действительно, многое известно. И при каждом имени, которое он называл, у меня что-то обрывалось внутри. Потом разговор пошёл об иностранных корреспондентах. «Вы шпионили в их пользу. Давали им сведения. Вы — антисоветский человек. Свои антисоветские взгляды вы высказывали не только корреспондентам. Рассказывайте, не то будем изобличать». А я достаточно трепалась с людьми в своём «Метрополе». Удивительно, как работала память: я вспомнила абсолютно всё, что говорила и даже думала против власти. Но я держалась. Думала, что удастся всё отрицать. Я утверждала, что для меня советская власть — святыня, что я много раз рисковала ради неё жизнью, — всё это было правдой десять лет назад. И думала так продержаться. Я понимала: всё, в чём я признаюсь относительно себя, касается и отца. Угрозы усилились, и однажды он даже поднёс кулак к моему лицу. Несколько раз, проходя мимо, он лягнул меня ногой, но слегка.