Не знаю, было ли это при тебе, но когда я сидела в Лефортове, там было много сумасшедших, много безумных криков по ночам. Одна женщина вопила: «Я жена маршала Василевского!» Но я не замечала, что тоже схожу с ума. Пропали страх и настороженное отношение к следователю. Он мне казался каким-то знакомым, которому что-то от меня надо, но не было к нему антагонизма. Это тянулось несколько недель. Следователь заметил моё состояние: «Вот до чего дошла, совсем чокнулась». Однажды я ему что-то охотно о себе рассказывала, и вдруг он задал вопрос, связанный с чьим-то именем. Я добродушно ответила: «Да нет, это неинтересно, этого я вам не скажу».
В тюрьме я, к своему ужасу, непроизвольно вспомнила такие вещи, о которых на воле давно забыла. Вспомнила, что говорили при мне другие. Была семья, с которой отец познакомился на Севере во время войны. Мы пришли к ним в гости, хозяйка меня видела в первый раз, и вдруг при ребёнке, который сидел на горшке, что-то сказала про нашего вождя такое, что я вздрогнула: как она не боится! Мы с отцом, как большинство граждан, никогда этого имени вслух не произносили. Я тогда подумала: Есть люди, которые болтают ещё больше меня. И я вспомнила в камере, какие у нас с этими людьми потом пошли разговоры. И ужасалась: как страшно, зачем я всё это вспоминаю? Вдруг сойду с ума, потеряю над собой контроль! Но даже оживлённо болтая со следователем, я помнила, что есть вещи, о которых нельзя говорить. Вот так однажды в Берлине мы были в ресторане с белым генералом, которого мы завербовали, и я сильно напилась. Не помню, как вышли из ресторана, как сели в машину. Сидели все вместе — отец, наш товарищ Василий Зеленин, генерал и другой белый. Но я помнила, что они — чужие, и говорила отцу: «Ты за меня не беспокойся». Так и здесь, в тюрьме, инстинкт меня не подвёл.
Раз захожу к следователю в кабинет. Что стена изгибается, я уже привыкла. А тут вижу: у его стола — огромная дыра в паркете. Говорю: «Такое солидное учреждение, и вдруг — дыра. Неужели нельзя починить?» Тут, видно, он решил, что ничего со мной не поделаешь, и меня отвезли на Лубянку, в общую камеру. Может быть, ему представился более благоприятный случай поправить карьеру.
Я вошла в камеру, и мне показалось, что я вижу сцену из оперы «Пиковая дама»: яркое освещение, хрустальные люстры. Ходят великолепные дамы с царственной осанкой. Я говорю: «Ой, какие вы все здесь нарядные!» Оказалось их там девять человек. Койки стояли тесно. Сокамерницы говорят: «Вот свободная койка, садитесь». Ко мне отнеслись очень бережно, не в первый раз видели в тюрьме помешанную, им уже таких приводили, именно в их камеру, где были старожилы. Спросили, откуда я, из Лефортова? Ну, это они знали. Я стала говорить, говорить. Привезли меня поздно вечером. Спать не могла. Уже в Лефортове последние ночи не спала, так была возбуждена. Одна женщина говорит: «Отбой, надо соблюдать тишину, но если хотите, я буду с вами разговаривать. Я сижу уже четыре года, и мне разрешают спать днём». Я стала её расспрашивать о её деле. От её рассказов осталось впечатление, как от чего-то невероятно увлекательного. Муж её был связан с власовцами. По этому делу сидит масса военных. В конце концов, я заснула.
По утрам по очереди выносили парашу, но меня из очереди исключили. Утром мне показалось, что я вижу всю тюрьму Лубянку: открытые камеры, койки стоят так же тесно, как и у нас, и лежат на них укрытые одеялами люди, я не вижу, мужчины это или женщины, но знаю, что все они — югославы. Я спросила соседку: «Почему вся тюрьма полна югославами? За что они здесь?» «Какие югославы?» Помолчала, потом говорит: «Ну, ничего, ничего». Так странно я вела себя три дня.
Красивая немка Хельга Фидлер разговаривала с другой сокамерницей. Меня резануло от немецкой речи, и вначале я её как-то обходила. А Хельга была ко мне особенно внимательна и предупредительна. Она удивительно умелая, ловкая. Установила в камере замечательный порядок: все продукты делились поровну. Некоторые женщины получали дополнительное питание: винегрет с кусочком селёдки на ужин. Человека три выписывали продукты из ларька. Большинство не получало ничего сверх тюремного пайка. Как самая расторопная, Хельга чувствовала себя хозяйкой камеры, устраивала по возможности уютный и красивый ужин, мы садились за большой стол, и она мне подносила еду: «Битте зеер, фрау». Она понимала мои чувства к ней, немке, и не навязывалась. Вначале я не хотела говорить по-немецки, но она плохо знала русский язык, и постепенно я перешла на немецкий.