Выбрать главу

Раймундо Силве, когда он свернул на улицу Милагре-де-Сан-Антонио и проходил мимо своего дома, на миг почудился телефонный звонок – оттого, наверно, что он полубессознательно ловил окружавшие его звуки. Это мне звонят, подумал корректор, но звук был слишком близок, наверно, это из парикмахерской напротив, и в ту же секунду представился ему еще один вариант возможного развития событий – какая с его стороны была идиотская непредусмотрительность, как глупо было считать, что Коста начнет первым делом терзать телефон: Да, может быть, он уже тут, и воображение в тот же миг услужливо нарисовало ему, как пышущий яростью Коста, рыча мотором, летит вверх по улице Лимоейро, как визжит шинами на повороте у собора и, если только не спрятаться куда-нибудь, скоро возникнет у подъезда, скажет, запыхавшись: Поднимайтесь, поднимайтесь, у меня к вам очень серьезный разговор, нет, здесь нельзя, Коста ведь, как бы то ни было, культурный человек, на улице скандал устраивать не станет. Корректор больше не ждет и торопливо спускается по Эскадиньяс-де-Сан-Криспин и, завернув за угол, тревожно всматривается – не показался ли Коста. Присев на ступеньку, чтобы отойти от пережитого страха, он отгоняет приблудного пса, вытянувшему к нему морду и ловящего запахи, а потом достает из кармана листы набора, разворачивает их, разглаживает на коленях.

Идея, которая возникла, когда он с балкона глядел на крыши, ступенями спускающиеся к реке, заключается в том, чтобы пройти вдоль мавританской стены, руководствуясь сведениями господина автора – сведениями скудными и малодостоверными, в чем тот сам имел мужество признаться. Но здесь и сейчас перед глазами Раймундо Силвы как раз фрагмент этой стены, если не вся она во всей целокупности, а та ли это стена или другая – вопрос другой, но, по крайней мере, нынешняя занимает точное место тогдашней и спускается вдоль ступеней под вереницей широких окон, над которыми высятся щипцы крыш. Раймундо Силва, значит, уже находится за городской чертой, он принадлежит теперь к войску осаждающих, и не хватает лишь, чтобы одно из этих окон распахнулось и выглянувшая оттуда юная мавританка исполнила: Нами Лиссабон любим, Вышней волею храним, Пропадешь, христианин, и допев, со стуком, означающим презрение, захлопнула бы створки, но, если глаза не обманывают корректора, муслиновая занавеска задернулась неплотно, и этого хватило, чтобы развеять угрозу, содержавшуюся в словах, понимаемых буквально, вполне ведь может статься, что Лиссабон, вопреки тому, каким кажется, не городом окажется, а женщиной, а пропажу надо истолковывать в смысле всего-навсего любовном, если, конечно, ограничительное наречие уместно здесь, ибо это ли не единственная возможность пропасть счастливо. Снова приблизился пес, и теперь Раймундо Силва глядит на него подозрительно, не бешеный ли, где-то вычитал он, а где – уж и не помнит, что один из признаков этой ужасной болезни – поджатый хвост, а здесь хвост, хоть, впрочем, и отставлен, но виляет тоже не больно-то бодро, но это, скорей всего, от трудной жизни, о которой можно судить по торчащим ребрам, а еще один симптом, решающий симптом, а именно зловещая слюна, бегущая из пасти, капающая с клыков, – у этой дворняги объясняется тем, что здесь, на Эскадиньяс-де-Сан-Криспин, очень вкусно пахнет съестным в процессе приготовления. Однако успокоимся – собака не бешеная, во времена мавров, может, и стоило бы опасаться, но не сейчас же, не в этом современном, чистом городе, упорядоченном до такой степени, что удивительно и само появление бродячей собаки, а спасла ее от сетей, вероятно, привычка ходить этой полузаброшенной и запущенной дорогой, требующей резвых молодых ног и легкого отроческого дыхания, каковые качества не всегда присущи собаколовам.

Раймундо Силва сверяется с бумагами, мысленно прокладывая маршрут, время от время искоса поглядывает на пса, и тут ему вспоминается, как историк описывает ужасы голода, воцарившегося в городе после нескольких месяцев осады, когда не осталось ни собаки, ни кошки и даже крысы исчезли, но, значит, в таком случае прав был сказавший, что слышал собачий лай на том безмятежном рассвете, когда муэдзин поднялся на минарет призвать правоверных к утренней молитве, и ошибался утверждавший, что раз собаки – нечистые животные, мавры не потерпели бы их рядом, ну что ж, допустим, их отторгли от дома, ласки, кормушки, но не от ислама, ибо если мы способны, и очень даже способны, мирно уживаться с нечистотой своей собственной, то почему бы нам столь яростно отвергать нечистоту чужую, в данном случае собачью, которая заведомо невиннее и чище, чем у людей, так нехорошо распорядившихся названием этих животных, налево и направо, по поводу и без швыряющих это ставшее бранным слово в лицо врагу, мавры – христианам, христиане – маврам, те и другие вместе – иудеям. Ну и если говорить лишь о предмете, нам хорошо известном, упомянем, что никто из направляющихся сюда португальских дворян, которые неустанно пекутся и заботятся о своих догах и бульдогах, холят их и лелеют до такой степени, что берут к себе в постель с тем же или даже бо́льшим удовольствием, что и или нежели любовниц своих, – вот поди ж ты – не сумел придумать для злейшего врага оскорбления хуже, чем: Собака, говорят они, и названия обидней, кроме разве что: Сукин Сын. И все это производится по произвольным критериям самих людей, это они создают слова, а бедные животные бесконечно чужды грамматикам и лишь безмолвно следят за ходом дискуссии: Собака, говорит мавр, От собаки слышу, отвечает христианин, и вот уж пошли в ход копье, меч и кинжал, меж тем как сами собаки тоже называют друг друга собаками, но обидного смысла в этом не усматривают.