Столкнувшись с аналогичной ситуацией, Жаботинский едва ли отреагировал бы иначе. И ему было бы не проще, чем Герцлю, убедить своих современников в правоте такого подхода, если бы возникла подобная дилемма. Для большинства сионистов сионизм являлся не столько результатом логических умозаключений, сколько эмоциальной потребностью. Жаботинский, подобно Герцлю, чувствовал, что угнетенным и униженным восточноевропейским евреям необходима «благая весть», способная укрепить их веру в будущее. Отсюда — приверженность Жаботинского к национальным символам и геральдике. Он не мог не вспоминать о Гарибальди, когда в августе 1939 г., согласно одному из источников, рассматривал идею еврейского вторжения в Палестину. Это могло бы послужить сигналом к масштабному вооруженному восстанию, в ходе которого евреи, возможно, захватили бы Дом Правительства в Иерусалиме. Жаботинский не сомневался, что такое восстание будет быстро подавлено, но мятежники успели бы создать временное правительство еврейского государства, которое продолжило бы работать в эмиграции.
Среди поклонников и друзей Жаботинского вошло в традицию уподоблять его Гарибальди[538]. На его политические идеи и методы повлияла история Рисорджименто — итальянского движения за национальное возрождение, которое, при всем своем демократизме и обращенности к народным массам, не отказывалось от применения оружия, поскольку лидеры его понимали, что медленными и постепенными переменами не смогут достичь своих целей. Многие пытались подражать Гарибальди, и не все из этих подражателей достойны восхищения (интересно было бы знать, что думал Жаботинский о д’Аннунцио!). Однако романтизм Жаботинского никогда не заходил слишком далеко: несмотря на множество ошибок, он всегда руководствовался, в конечном счете, рациональными соображениями, хотя и нередко заблуждался в оценке ситуаций и людей. В ретроспективе не совсем ясно, зачем ему понадобилось выходить из сионистского движения, если он верил, что последнее слово все равно будет за дипломатией, а не за военными действиями. Задним числом представляется, что его борьба с трудовым сионизмом была бесполезным и даже саморазрушительным предприятием. До какой степени неизбежным было включение антисоциализма в идеологическую платформу Жаботинского? В молодости он сочувствовал социализму гораздо больше, чем, например, Вейцман, который отзывался о социалистических идеях в высшей степени презрительно — как и положено молодому интеллектуалу, испытавшему влияние Ницше.
Этот аспект политических воззрений Жаботинского трудно объяснить без ссылок на его русское прошлое (оказавшее на него гораздо более сильное влияние, чем на Вейцмана) и на революцию 1917 года. Советскую революцию Жаботинский и его друзья считали страшной катастрофой и источником большинства новых зол, впоследствии постигших человечество (и в особенности — еврейский народ). Дело было вовсе не в личных обидах, так как Жаботинский не владел сколь-либо ценным имуществом в России и покинул эту страну еще в 1914 г. (по-видимому, без намерения вернуться). Но в результате революции русские евреи оказались отрезаны от основной массы мирового еврейства и перестали участвовать в работе сионистского движения. Но хуже всего то, что русский большевизм породил противодействие во всей Европе. Иными словами, без большевизма не было бы Гитлера, а без Гитлера не было бы II мировой войны и холокоста. Таким образом, неприязнь Жаботинского к социализму объясняется катастрофой, постигшей Россию, и ненавистью к большевикам. С его точки зрения, радикальное воплощение любых социалистических идей неизбежно вело к диктатуре, влекущей за собой именно те последствия, которые наблюдались в России.
Некоторые ветви ревизионизма испытали сильное влияние авторитарных движений 1920—1930-х гг. Тот факт, что евреи часто становились жертвами фашизма, еще не означал, что они обладали иммунитетом против фашистских идей. Ревизионизм базировался на силе и на убеждении, что в этом порочном мире можно добиться своего только силой. Такие воззрения проявились в идеологии «Бетар» и, главным образом, в ее культе милитаризма со всеми его пережитками — парадами, униформой, знаменами и регалиями. До некоторой степени этим «духом времени» были пронизаны все политические движения 1920—1930-х гг. Все это часто приводило к нравственному релятивизму, к отрицанию идеалов демократии, к агрессии и жестокости, а также к вере во всемогущего и всеведущего вождя. Однако всякое сходство вождя ревизионистского движения с фашистскими вождями было скорее внешним, чем реальным. В основе фашизма лежало отрицание либерализма, тогда как Жаботинский до конца своей жизни оставался убежденным либералом — или, точнее, либеральным анархистом. Один из его приверженцев однажды прямо заявил ему, что ревизионистское движение никогда не будет выглядеть прилично, пока его возглавляет «анархист из Одессы»[539]. Жаботинский никогда не заигрывал с идеями тоталитарного государства, диктатуры или репрессий против политических противников. Он не был вовсе лишен тщеславия, однако не верил в культ вождя. Правда, он одновременно возглавлял и «Зогар», и «Бетар», а также — во всяком случае, теоретически — считался главнокомандующим «Иргун». Но он был абсолютно искренен, когда писал о себе: «Я — прямая противоположность [фашисту]: я ненавижу полицейское государство в любой его форме, весьма скептически отношусь к идеям дисциплины, власти, наказания и т. д., вплоть до плановой экономики». В каком-то смысле Жаботинский напоминал «нового левого», поскольку был потерявшим терпение либералом. А потерял он терпение отчасти из-за того, что был нетерпелив по натуре, а отчасти — из-за того, что чувствовал нависшую над евреями катастрофу (хотя и сильно недооценивал ее масштабы) и понимал, что нельзя терять времени.