Выбрать главу

Мы приплыли в Венецию 18 октября 1506 года, и когда я сошел на берег, я был несколько другим человеком. Всегда раньше думал: вот это для меня — рисование, поиски линии, игра света и тени, ультрамариновое небо в грозовых тучах и спелая пшеница цвета неаполитанской желтой. Это для меня — портреты рыжих красавиц из деревенских старинных усадеб с такими, знаете ли, чуть косыми глазами и взглядом якобы мимо. С грубоватыми руками, что просто ах как хороши, с золотой цепочкой на рыжей венецианской шее и в охристом платье, уходящем в тень, в сиену жжёную, в парчовую черноту. Нагромождения всадников, вымпелов, значков, охотничьих ягуаров, шатров, пушек с красным киноварным пламенем. Осада города, переправа через понтонный мост, ерши в реке, щука под кувшинковым листом, штурмовые лестницы, добыча, фрейлины свиты, галки, вспугнутые пожаром, и босые ангелы в рубашках, шитых в мелкий цветочек мастерицами бархатных голосов, не знающих сомнений в своём землянично-пуховом раю. На переднем плане, конечно, оруженосцы, грызущие куриную ножку перед боем, или что-нибудь еще живописное такое, соблазнительное: виноград, инжир, сливы. И детский интерес в глазах, жажда драки и желание совершить что-нибудь благородное, такое, чему и названия нет. И получить золотую шпору, и умереть, прямо у нее на глазах, и разбогатеть, чтоб двоюродного дядьку-барона убили, наконец, в этом сражении, и всех его дурацких наследников до одного.

Всегда думал, не признавался себе, но надеялся: вот нарисую — мир переменится. Нельзя же после такого синего неба, золоченого солнца, после вот этой дороги, уходящей в холмы, после вот такой дороги с поперечными тенями тополей — и чтобы всё осталось по-прежнему ужасно. Чтоб мысль и чувство трухлявели после этого как прежде, как старый буковый пень в лесу — не сдвинешь. Нет, не в этом дело. Может, я плохо рисую? Может быть всё от того, что я не могу нарисовать жаворонка над полем? Нет, не в этом дело. Я рисовал для себя, для меня рисование — правда, сама моя жизнь и красота. А для них — просто картинка. На фоне моих картин даже они не так-то и страшны. Я портной цветного погребального савана этого мира. Повапливатель гробов. Только дети иногда чувствуют что-то. Думаю, что у них временами просто пух на загривке встает дыбом. Или этих детей я сам придумал? А они обычные тупари? Но так жить нельзя. А так и нельзя жить. Всё об этом говорит. И древняя, корневая магическая мудрость жизни, где я чувствую родство с соками земли, где я понимаю вола, камень, невесту под венцом, дождь и отражение солнца в луже у дороги — тёмная магия желудка, сна и рода мне не близка. Всё это сладкое, тёмное глубинное доисторическое взаимоперетекание соков, влажное вползание гуморов, крови и чёрной желчи мне не настолько приятно, как об этом судачат посторонние. Меня пугает прелая горячая осенняя сытость земли, вот эта беременная толстобокая корова жизни, пахнущая молоком и зверем. Этого я боюсь, потому что чувствую свое родство. Я сам такой же. Мне знакомо топкое болото спелой жизни, где низ и слякоть считают себя фундаментом. Если я рисую собаку, девушку или небо, то я знаю, что они мне нравятся. И я избегаю изображать чертей. Потому что не уверен.

Хочется радости, воздуха. Вот я и рисую. А какая, если вдуматься, в этом радость? Какая в этом радость? Эпоха меняется. Французы сожгли Рим, испанцы разгромили французов при Горильяно, Борджиа отравился, Анкона сгорела. Венецианцы договорились с Баязедом, португальцы вернулись в Лиссабон, обогнув мыс Доброй Надежды. Я побывал в Африке. Прежнего мира больше не было. Писать картины стало невозможно.

Деньги кончились. Мы жили на съемной квартире с шестиаршинными высоченными потолками и такой огромной уборной, что всякий, запершийся в ней, начинал чувствовать свое одиночество и затерянность в этом чужом и враждебном мире.