«Всё в тебе, конечно. Тютчев ты наш. Ты же оттуда взял эту мысль? Помнишь?»
«Всё, конечно, в тебе. Но и смерть тоже. Поздравляю, Ванечка!»
…И вот «Ванечка», уже взрослый, смотрит на тень от дыма из паровоза (что еще может быть прозрачней, чем эта очевидная метафора?), которая бежит по полям (метафора бежит? Тень от дыма? Что там бежит?), смотрит на круглые белые клубы его, тающие в блестящем воздухе, и говорит: «Какая это большая радость – существовать. Только видеть, хотя бы видеть лишь один вот этот дым и вот этот свет. Если бы у меня не было рук и ног ‹…› и я бы только мог сидеть за калиткой на лавочке и смотреть на заходящее солнце, то это не мешало бы мне быть счастливым. Одно нужно: только видеть и дышать».
У уже упомянутого Тютчева было («у-у-у-у» – как будто говорит в этой моей неловкой фразе качающий головой, недовольный моей фонетической глухотой звук):
«Ванечка» Бунин мог бы под этим пятистишием подписаться.
2
Жизнь наоборот, у-у-у-у, жизнь наоборот. О, как бы я хотел тоже начать жить в прошлое. Обратно отматывая дни. Не сделать тех ошибок, неловкостей, измен, которые сделал. Не ударить людей словами, сколько раз я ударил. Не сказать «да», когда говорил, а не надо было. Не сказать «нет». Как бы я хотел прожить жизнь в обратном порядке.
Нет, на самом деле не хотел бы.
И все же мне не дает покоя этот страх Бунина перед смертью. Отчего так? Зачем?
Ведь без смерти все становится бессмысленным.
Он писал: «Я именно из тех, которые, видя колыбель, не могут не вспомнить о могиле. Поминутно думаю: что за странная и страшная вещь наше существование – каждую секунду висишь на волоске!»
Ну и отлично.
Так и надо.
Ты же писатель – соберись, смертный ангел.
Чего будут стоить все наши дни, если нам будет умирать не больно (зачеркнуто), если нам умирать не придется?
…Вера Николаевна и еще несколько человек входят в столовую и садятся вокруг стола. Потом она вспомнит эти минуты как жуткие.
Она сказала: «Дайте мне собраться с силами», – и все минуты три молчали.
Через три минуты она вспомнит слова Бунина (Яна, как она его называла): «Главное, ты не растеривайся, помни, где мое завещание, как меня хоронить…»
Он хотел, чтобы его сожгли, но сделал мне уступку. И, собрав все свои силы, я сказала: «Что же нам теперь делать?» Было три часа ночи. Зёрнов сказал, что он может закостенеть, и предложил его одеть. И мы принялись за работу. Я, конечно, меньше делала, чем Вл. Мих. и Берта Соломоновна. Я обтерла его одеколоном. Затем стали обряжать его. Все самое новое. Пришлось открыть черный «нобелевский» сундук, где хранились его костюмы.
Интересно, каким одеколоном обтирала Бунина Вера Николаевна?
Наверное, «Кельнской водой».
Там много цитруса. Именно им «освежали» после бритья в парикмахерских. Когда пришла война (и первая, и вторая), часто на фронте его использовали как обеззараживающее средство.
Или там был цветочный и древесный запах?
Теперь Бунин пах либо цитрусом, либо деревом и цветком.
Вряд ли ему бы это понравилось. Он так сильно понимал запахи.
Был однажды с первой своей женой, поехали они с ней к ее друзьям, на дачу под Одессой, все цветет, пахнет. А он говорил всегда:
У меня в молодости было настолько острое зрение, что я видел звезды, видимые другим только через телескоп. И слух поразительный – я слышал за несколько верст колокольчики едущих к нам гостей и определял по звуку, кто именно едет. А обоняние – я знал запах любого цветка и с завязанными глазами мог определить по аромату, красная это или белая роза. Это было какое-то даже чувственное ощущение.