Выбрать главу

А ведь было, было время, когда старец сей был велик и славен! Когда имя скромного протопопа московского Благовещенского собора Сильвестра, принявшего девять лет назад постриг под именем Спиридон, было известно множеству больших и малых людей не только в Русской земле, но и далеко за её пределами; когда жизнь и людские страсти буйным морем кипели вокруг него; когда царь и бояре, и даже воинские люди во всём спрашивали его мудрого совета, а он учил их и наставлял.

Ах, как давно же это всё было! Как много воды утекло с тех пор — и в мире, и в этой крохотной кельице с доверху забранным железной решёткой окном... И ничего не оставила ему судьба от тех славных времён, кроме воспоминаний, да вот ещё этого образа Пресвятыя Богородицы в углу чудного псковского письма. «Прости, Господи, мои прегрешенья и слабость мою!..» Снял он тогда его украдкой, в последний свой день в Москве, со стены Благовещенского храма и спрятал под рясой на груди, чтобы только не оставлять божественную святыню на поругание столь долго дожидавшимся и наконец дождавшимся его падения многочисленным его врагам.

Ох, грехи наши... Грехи... Уходят люди! Уходят лучшие, достойнейшие люди Русской земли... Кто своей смертью, кто под топором, кто в опричной петле... И разве мог он, Сильвестр, подумать тогда, девять лет назад, когда везли его сюда с Белоозера связанного, окоченевшего, сжавшегося на дне саней под сапогом царского Стражника, что ему доведётся пережить стольких великих мужей, стольких деятельных, славных радетелей блага государства? Неисповедимы, Господи, пути Твои, и никому не дано знать, где и как и когда встретит он свой смертный час!

Но скоро... Теперь уже, наверное, скоро и он, Сильвестр, тоже простится с этим миром. Нынешнюю зиму ему не пережить... Пора! Ноги его уже не ходят, глаза почти не видят, язык онемел и лишь с трудом повинуется ему. И если бы не мальчик-послушник, как сын, заботящийся о нём, — спаси, Господи, душу его и помоги ему, непорочному, избегнуть мирской скверны и лютой злобы людской! — ему бы, наверное, не дотянуть и до Рождества... А может, и так не дотянуть... Слишком долго бегал он, Сильвестр, от смерти, слишком везло ему, недостойному, особенно в последние годы, когда столько безвинных голов вокруг скатилось с плеч. Никого из близких ему людей не пощадил, не оставил царь в живых. Только его одного...

Как привезли его, Сильвестра, сюда той зимой полумёртвого, обезумевшего, потерявшего всякое человеческое обличье, как приволокли его волоком в келью к настоятелю и бросили ему в ноги — одно только и сказал ему тогда Филипп: «Живи, отче Сильвестр. Отмаливай свои грехи. А об остальном не тревожься. Пока я жив, здесь тебя не обидит никто...» Господи, прости врагам нашим и умыслы, и деяния их! Ибо не ведают они в злобе своей, что творят... Да разве думал тогда царь, ссылая верного советчика своего в Соловки на муки мученические, на погребение заживо, что не погибелью и не казнью станут эти годы для него, а лучшим, что было в его жизни?

Быстро привыкает человек к четырём стенам. Быстро привыкает он к тоненькому лучику света в крохотном оконце, к полутьме, к жёсткой, как камень, постели, к скудной, чтобы только ноги не протянуть, монастырской еде. А ещё быстрее привыкает он к тишине, покою, думам своим бесконечным — о Боге, о себе, о людях, о том, что прошло и не воротится больше никогда.

Но зато сколько мудрых, возвышающих душу книг прочёл он, Сильвестр, за эти годы, в этой маленькой кельице, при свете оплывающей свечи! И сколько их переписал он своею рукою для монастырской братии, для новых поколений, кто понесёт светоч веры и знания дальше, сквозь тьму веков, во имя и славу Господа нашего Исуса Христа... И книги ему можно было здесь читать, и работать в своей кельице, и на службы церковные ходить... Правда, не одному, а всегда в сопровождении двух чернецов, с самого начала приставленных к нему... Ну, так ведь и помехи от них особой, по совести говоря, не было никакой. Так только, стояли за спиной, дышали ему в затылок... Но и к этому он тоже довольно скоро привык и почти перестал их замечать. Да и они, надо признать, держали себя всегда почтительно, не дёргали, не докучали ему, а бывало, что и надолго оставляли его одного: молись, отче, стой на коленях хоть до утра — куда ты отсюда убежишь?

И воздухом подышать, побродить окрест монастыря — правда, под их же присмотром — тоже ему иногда позволяли: полюбоваться на травку зелёную, на птах небесных, на волны морские... И в чистоте, и в одежде его не обижали, и обиход ему был такой, как положено по старости и болезням его... А что писем ему нельзя было писать, по царёву указу, — так кому и было их писать? Друг его верный, испытанный, жена, Богом ему данная, слава Тебе, Господи, померла по-христиански, своей смертью, когда он был ещё в силе. Соратники и сподвижники его все давно в гробу. А сын Анфим? Что ж, спасибо судьбе и на том, что пощадил, не тронул его царь, лишь не велел жить на Москве да торговать ему запретил... Но ведь живым оставил! Живым! Да ради такого счастья и от писем можно было отказаться, чтобы только жил он, сын его единственный, плоть от плоти и кровь от крови его, дело своё делал без опаски, семью свою берег... А повидаться они ещё успеют! Не здесь, конечно. Там, в жизни вечной, за пределами земными, куда ни злобе, ни вероломству человеческому не достать.

И в келью... И в келью к нему ходили часто. Почитай что каждый день... Сам ли Филипп, или старцы, или кто из молодых послушников по разрешению игумена либо келаря — за советом, за наставлением отеческим, за тихой беседой о делах Божественных, а иной раз и о земных... Филипп особенно любил его. Да и старцы его почитали, и молодёжь... За что? Надо думать, было за что... За то, наверное, что царя грозного, от младенчества своего свирепого, сумел обуздать больше чем на десяток лет. За труд его, Сильвестра, великий, подвижнический, вместе с товарищем и наставником его, с митрополитом Макарием[2], — упокой, Господи, его праведную душу в горних селениях Твоих! — за составленные ими Четьи-Минеи, без которых ныне ни священствовать на Руси, ни самому кому дорогу к Богу искать уже больше нельзя. Двенадцать книг! И в каждой из них — мудрость веков, мудрость святых отцов церкви, великих богословов, великих учёных, и каждое слово их свято и незыблемо, и каждое из них — от Бога, а не от суеты и тщеславия человеческого. И каждому их слову жить теперь и дальше в веках, пока мир стоит.

И ещё... И ещё, конечно, за «Домострой». За плод этот размышлений его мучительных, бесконечных бдений его ночных, завет его всем — и тем, кто живёт, и тем, кому ещё только предстоит жить... Как надо жить человеку, чтобы не мешать никому, как Богу молиться, как содержать ему себя и своих близких, чтобы дом его был крепок и чтобы успех и благополучие всегда сопутствовали ему. И чтобы любили его и ближние его, и соседи, и ровня его, и неровня и не сторонились его, а шли к нему за помощью и советом. И чтобы в смертный час его, когда настанет время прощаться со всем, что было дорого ему на земле, совесть его была чиста — и перед Богом, и перед людьми, и перед самим собой...

   — А здесь почему своё не пишешь, отче Сильвестр? Почему только других переписываешь? — сердясь, выговаривал ему, бывало, Филипп. — Помнишь притчу евангельскую о таланте, зарытом в землю? Грех на душу берёшь, святой отец. Великий грех... Кому ж, как не тебе, писать сегодня о страданиях земли Русской? О грядущем её великом разорении, а может статься, и погибели? О Навуходоносоре новоявленном, царе немилостивом, побившем всех сильных во Израиле? Ты один сегодня остался, кто видел всё и знает всё, кто был и свидетелем, и участником. И кто стал первой жертвой сатанинских сил, неведомо откуда и за какие грехи обрушившихся вдруг на нашу землю: на смердов, на воинских людей, на Святую апостольскую церковь нашу, на славное делами и советом своим вельможество русское — на всех... Молчишь? Что же ты молчишь? Или страха ради иудейска зарок себе такой дал — молчать? За жизнь свою дрожишь, не веришь теперь никому... И мне небось не веришь... Не выдам, отче Сильвестр! Не выдам, клянусь тебе святым крестом. Не выдам я тебя никогда и никому — ни на дыбе, ни на исповеди, ни в беспамятстве на смертном одре, когда придёт и мой час... Напиши только! Для народа русского, для потомков наших, и ближних, и дальних, — напиши! Пусть знают православные, как один безумец, облечённый страшной, нечеловеческой властью, может стать проклятьем целой земли и погубить святое дело отцов и прадедов своих, по грехам, видно, нашим либо по проискам Сатаны попавшее в его кровавые руки... О Господи! Верую в благую волю Твою! Верую помоги моему неверию... Пусть знают наши потомки и берегутся его, этого безумца, ибо может статься, что не в последний раз пришёл он в мир. Силён враг человеческий, и долго ещё человеку бороться с ним – до самого, видать, Судного дня... Напиши, отче! Всё, что напишешь, схороню так, что ни один опричник, ни один доносчик царский не будут никогда знать, что я схоронил и где. Старцам-молчальникам, святым схимникам в пустынях лесных накажу беречь твой труд как зеницу ока. И если сами не доживут до светлого дня, когда избавит нас Господь от этого исчадия адова, пусть передадут твоё писание из рук в руки самым верным, самым надёжным ученикам своим. И так из поколения в поколение, пока не очнётся наконец Русская земля от этого наваждения, от этого тяжкого, страшного сна...

вернуться

2

...наставником его, с митрополитом Макарием... — Макарий (1482—1563) — митрополит московский с 1542 г., под его влиянием Грозный принял титул царя в 1547 г. При его участии были составлены «Четьи-Минеи», «Степенная книга» и др. Содействовал развитию типографского дела.