Выбрать главу

У тебя, чай, в кубышке золотишко зарыто? Помню, как в торгсин заладил в начале тридцатых-то годов. Давай-давай! В тридцать третьем не бедствовал, как все мы, грешные. Так что раскошеливайся! Это тебе не топоры наши да пилы отбирать! Там-то ты проворный, а тут растерялся, сидишь, как красна девка!..

Колымага глядит на Пишку с предельной ненавистью, но в карман все-таки лезет и бросает что-то скомканное на противень. На лице его, исполненном благородного гнева, отчетливо отпечаталось: «На, подавись, горлодер несчастный, но только не попадайся мне на лесной тропке!»

Пишка тем временем тормошит другого, третьего, добирается и до своего дружка Тишки, принимается за него. Тот вмиг обливается потом, старается спрятать узкое, зверюшечье свое личико за спину соседа, делает отчаянные знаки Пишке, шепчет:

— Ты с ума сошел? Знаешь ведь, что у меня ни гроша за душой?!

Пишка успевает ему кинуть на ухо:

— Ты хоть обещай, дурья голова, а там поглядим!

Выход найден, лицо Тишкино озаряется: обещать — не давать, мало ли он кому и что наобещал! Оживившись, он делает ошеломляющее заявление:

— Телку летошнюю отдаю тебе, Фенька, и тебе, Филипп Иваныч, председатель наш дорогой, только налогов дери с меня помене, а то силов никаких нету!

Гости зашумели, закричали все и одновременно. Первая часть Тишкиного заявления хоть и поразила всех, но ненадолго, ибо рассудили: язык без костей, мало ли что может сболтнуть, на посулы Тишка горазд, это уж известно. Вторая же половина короткой его речи определенно понравилась всем и своею смелостью, и своею точной нацеленностью прямо в больное для всех завидовцев место. Она-то и вызвала такое оживление. В награду Тишка получил от хозяина внеочередную чарку самогона. Опрокинув ее, он и сам уж почувствовал себя героем, сделался не в меру криклив; ораторствуя, размахивал руками так, что сидевшие по соседству с ним наклонились, чтобы не встретиться носом с костлявым Тишкиным кулаком. Феня глянула на жениха: не обиделся ли он? Нет, не обиделся: улыбается во весь рот, поощрительно кивает в сторону разошедшегося Тишки: давай, мол, давай, чего там, крой!

— А ты бы, милок, замолчал, что ли! — посоветовал другу Пишка и прикрыл своей лапищей Тишкин рот.

Крутнув головой, Тишка высвободился и тотчас же обрушился на товарища:

— Ты, Епифан, не заткнешь своей поганой рукой мои уста, понятно? Ты лучше скажи нам, что положил на поднос, а? Что? Примолкнул? То-то же и оно! — Теперь Тишка и сам был решительным образом убежден, что дары его уже совершенные и он имеет полное моральное право требовать, чтобы то же самое делали и другие. — Давай вынимай свою трешку, за ошкуром она у тебя припрятана!

Пишке ничего не оставалось, как пошарить за ошкуром и извлечь оттуда старенькую, насмерть измученную трехрублевку. Знай Тишка, что за свою выходку получит по шее, он, верно, поубавил бы прыти. Звончайшим подзатыльником Тишка был пожалован, едва они вышли за ворота, покидая к вечеру гостеприимный дом Угрюмовых, и притом со строгим предупреждением:

— Ежели еще такое сотворишь, пустомеля, повыдергиваю твои ноги оттель, откель они у тебя произрастают. Ясно?

— Ясно-о-о, — виновато протянул Тишка.

— «Ясно»! — передразнил Пишка. — Может, тебе ясно и то, на какой шиш мы завтра будем опохмеляться? Трешонка-то уплыла к долговязому преду. Эх ты, раззява! Мало я тебя, видать, еще луплю! Теперя сам пойдешь у моей Дуняхи клянчить на мерзавчика. Может, и она угостит тебя по шее ухватом. Он у ней, проклятущей, всегда под рукой…

Свадьба между тем шла своим чередом. Гости явно отяжелели — не то что петь, выкрикивать «горько!» не хватало сил. Трезвыми оставались лишь мать, Феня, ну и, конечно, Гриша с Серегой, которые так и не решились выпить хотя бы по одной. Гриша не спускал глаз с сестры, он не верил в ее счастье, видел, что и она не верит, и оттого и смех ее, и улыбка, и короткие вспышки разговорчивости, и ее кивки в ответ на какой-то шепот мужа — все, все было ненатуральным, она просто играла, играла неумело, и Гриша видел, как мучительна для нее эта игра, и ему было очень жаль ее. Да и откуда бы взяться счастью? Совсем недавно Феня даже не слышала про Филиппа Ивановича, не видела его, ничего не знала о нем, и вот он сидит рядом и приходится теперь ей мужем, и пошла-то она за него только потому, что мать сдонжила, поедом заела одной и той же своей песней: «Останешься в девках, никому не будешь нужна! А тут жених какой!..» А Фене лишь недавно пошел восемнадцатый (ей и. регистрироваться еще нельзя было по закону), ее подруги-комсомолки и не думают еще о замужестве, и даже смешно стало, когда узнали, что Феня выходит замуж. Фенька — и замужем? Это очень даже чудно!

Гриша пристально смотрел на мать, на отца и понял: им тоже не по себе. Материнское сердце подсказывало Аграфене Ивановне, но, видно, поздно — поторопились они с этой свадьбой, и во всем виновата она, мать. Иногда ее взгляд встречался со взглядом дочери, и всякий раз Аграфена Ивановна видела один и тот же вопрос: «Ну, ты теперь довольна, мам?» Мать торопливо отводила глаза в сторону, чувствуя, что сначала к сердцу, потом к вискам подступает горячая кровь. Леонтий Сидорович был почти непроницаем — по его лицу трудно было определить, что затаилось в сердце. Он разливал вино и, казалось, целиком был поглощен этим занятием. И по тому, что это, в сущности-то, веселое дело он исполнял слишком сосредоточенно, Гриша подумал: наверное, не без длительной борьбы с матерью дал отец свое согласие на замужество Фени и сейчас хотел лишь одного — чтобы свадьба была как свадьба, чтобы на миру не сказали о ней ничего худого, чтобы гости разошлись довольными.

— Пошли, Серега, в лес, — шепнул Гриша.

Они потихоньку снялись со своих мест и вышли на улицу. Никто этого и не заметил. Никто, кроме Фени, которая опять забеспокоилась, глянула встревоженными глазами на мать, на отца, но ничего не сказала.

Перед тем как пойти в лес, Серега и Гриша заглянули в школу, которую окончили в прошлом году. Никого там, как им и хотелось, не было. Тихо, как в церковь, вошли в зал, руки сами собой сдернули кепки. Вот сюда целых семь лет они выбегали из класса на переменку, устраивали тут кучу малу, гонялись за визжащими девчонками. Сейчас зал представлялся странно маленьким, такой же показалась и вся школа — и классы и учительская. Серега и Гриша заглянули в нее впервые и безбоязненно. Все как-то сузилось, сжалось, стало тесным. Таким, должно быть, взрослая птица, вернувшись спустя какое-то время, находит гнездо, в котором увидела свет. Грустно… Гриша вспомнил про сестру. Покраснел и поморщился от неприятной мысли, что придет ночь, и Феня поведет своего долговязого за нарядную занавеску, не стыдясь и не смущаясь. Странно. Странно и гадко, пожалуй. Но ведь рано или поздно когда-то такое должно произойти. Чего ж он дуется?

Собственные шаги гулко отзывались в сердце. А чужие ударили в него совсем уж оглушительно. Оглянулись оторопело. По коридору в зал шел высокий сухой старик.

— Дядя Коля! — радостно, хором воскликнули ребята.

— А, это вы, академики! — Дядя Коля взял их за уши и, сведя головы, легонько стукнул одну о другую. — На праздники приехали? Опоздали маненько. Что ж, Григорий, свадьба, слышь, у вас?

— Свадьба.

— А ты… что так? — спросил дядя Коля, понявший по голосу Гриши, что тому, видать, не по душе она, свадьба. — Недоволен, стало быть? Ну вот что… Послушай меня, старого: в такие дела лучше не совать носа. Девка созрела, ей надобен муж. Только и всего!

Гриша и Серега глядели на дядю Колю и удивлялись: совершенно трезв и говорит с ними на понятном языке. Может, остепенился, взял себя в руки бывший моряк, перестал пить.

В своих бесконечных странствиях в заморские края дядя Коля повидал так много, что слушать его — когда он, конечно, был не в подпитии — одно удовольствие. В последние годы таких минут выпадало все меньше и меньше; может, причиной тому — трехмесячная отсидка в саратовской тюрьме, куда дядя Коля попал за необузданную свою фантазию. Любивший приписывать себе дела необычайные, он как-то распустил слух, что изобрел «деньгодельный» станок. Для того чтобы новость эта самым коротким путем дошла до односельчан, продемонстрировал действие станка перед женою. Загодя разменял в районной сберкассе десятку на совершенно новые, не бывшие в ходу, пятаки, забрался на печку и предупредил супругу: «Оришка, поди-ка к печке да приготовьсь, деньги будешь собирать!» После этих слов загремел какими-то железками, заскрежетал, застучал, и на шесток прямо на глазах потрясенной Оришки посыпались пятаки. Через час все село узнало об изобретении дяди Коли. А еще через час в его дом явился милиционер. «Деньгодельного» станка он, понятно, не обнаружил, но дядю Колю на всякий случай арестовал и препроводил в район. Оттуда его направили в Саратов, в место предварительного заключения, где дядя Коля и пробыл помянутые три месяца. Вернувшись, запил смертно. При этом пробудилась в нем неистребимая потребность проповедничества. Пьяного, его всегда тянуло на люди. Особенно любил дядя Коля «покалякать» с молодежью, поучить ее уму-разуму. Придя, бывало, в школу — хаживал он туда частенько, — представлялся лектором, посланным в Завидово самой аж Москвой, и начинал нести такую околесицу, что класс покатывался со смеха, а растерявшаяся учительница, краснея и бледнея, не знала, что ей делать, как выпроводить «лектора». «Рим, — говорил обычно он, взлохматив и без того вздыбленные темные с проседью волосы, — Рим, ребятишки, — это два креста. Первый крест — это…» Почему Рим — два креста, ученики так и не могли понять из «лекции» дяди Коли, коему, правда, никогда и не удавалось прочесть ее до конца. Придя в себя, учительница бежала за директором… Великанского роста, добряк из добряков, обладавший недюжинной силой, директор брал дядю Колю под мышки, молча поворачивал, покорного, лицом к двери и уводил, как провинившегося школяра, к себе в кабинет. Там они и объяснялись — а как, ребята уж не знали. С неделю после этого не видели дяди Коли, а потом он являлся сызнова, и веселое действо повторялось, к вящей радости учащихся и великому неудовольствию учителей.