Выбрать главу

А потом Буров с отцом и матерью — никого больше — очутился на перроне, втроем заняли купированный вагон, и отец похвалялся: «Мы железнодорожники, у нас бесплатный проезд, куда хошь — хошь в Москву, хоть в Калугу, Малоярославец посерединке болтается… Машинист, давай ехай! Кому велено: ехай!» Мама поджимала губы, цедила: «Разошелся». Отец топорщил усы, выгибал грудь в форменке: «Не твое дело, замолчь!» А Павел шептал им: «Не ссорьтесь, прошу вас…»

* * *

За Бугом, в Хрубешувских лесах, на узкоколейке гукнул паровозный гудок, и Буров увидел прежнее: Буг и старицы с багровой от заката водой, и поймал себя на том, что действительно шепчет. А чего шептать? Можно и погромче. Он сказал:

— Ну как, сержант, наломался? Что? Не слышу… Наломался, говорю?

Двойник не отвечал. Буров наклонился, будто к уху реального человека:

— Ты что, оглох, товарищ сержант? Наломался, притомился?

Двойник, друг, похожий на Бурова как две капли воды, молчал, и до Бурова дошло: двойник покинул его, исчез, испарился. И одиночество, как петлей-удавкой, схватило за горло, и Буров рванул ворот гимнастерки так, что посыпались пуговицы. С поникшей головой он горбился на полусгнившем пне, и окрест торчали такие же гнилушки. От них и несет гнилью, будто трупным смрадом, и ночью они зловеще светятся, как волчьи глаза. Волки нападают на человека, если он один.

Преодолевая боль, Буров выпрямился, запрокинул голову: над зубчатой кромкой леса вечернее небо алело флагом, что развевался над их заставой, флаг был новехонький, не отбеленный солнцем, ветром и дождем.

Неправда, он никогда не будет одинок, потому что красного цвета флаг развевается в Москве над Кремлем, сам видал. Заставы уже нет, но Кремль есть.

Никогда он не будет одинок и оттого, что на свете существует Валя. Она любит его, помнит, слала письма на заставу, в нагрудном кармане — ее подарок: зеркальце.

Буров хотел извлечь его, но пальцы не нащупали привычного прямоугольника. Расстегнул кармашек, сунул руку. В кармане — осколки. Разбил подарок. Когда? Падал, ударялся грудью… Не потерял, но и не сохранил. Стало быть, конец их любви? Будет так, если настанет конец Бурову. Покуда живой, будет любовь, как же без нее? А осколочки, что ж, ссыплем с ладони в траву.

Из другого кармашка Буров достал документы — свои, Карпухина и сапера, старшего сержанта. На фото все были юные, желторотые, довоенные. В партбилете сапера-узбека проставлено, где выдавали: Ташкент.

В красноармейской книжке Карпухина был втиснут пяток фотокарточек: курносые, завитые и с челками девчонки, какой же из них сочинял послание Саша Карпухин в тот субботний вечер? Буров разложил фотографии, как карты, веером и сложил, спрятал вместе с документами в карман.

Когда-то в Москву-столицу они с Валей ездили, ни одна душа в Малоярославце не ведала о том. На Красной площади были, отстояли в очереди и спустились в Мавзолей, обошли саркофаг, где лежал Владимир Ильич во френче. Помолчали возле серебристых елей, возле кирпичных, в проседи, кремлевских стен.

Успокоенность и умиротворенность снизошли на Бурова, однако чувство одиночества так и не оставило его. Ну да ладно: живы будем или же помрем, победа за нами. Наши придут. А если не скоро? Или совсем не придут? Не может быть. Придут. Порукой тому — кумачовый стяг, который полощется над Кремлем…

Буров плелся, не узнавая местности. Луна в тучах, хоть глаза выколи. Задевал за деревья, сучком сшибло фуражку, еле отыскал ее, споткнувшись о корневище, растянулся, ударился подбородком, прикусил язык. Отхаркнул кровь, побрел дальше. Куда дальше? Видел худо и слышал худо: сдают и зрение и слух, все из-за физического недомогания, проще, ослабел от голода, за весь день горсть малины.

Уснул Буров неожиданно: оступился, шлепнулся, попробовал встать и не смог, уронил голову на руки. И словно провалился в смутную колдобину, над ним сомкнулась плотная бугская вода. Он оттолкнулся носками от илистого дна, всплыл, но так и не пробудился. И будто понесло его по реке к морю, промеж берегов, чужого и нашего.