Беседка была круглая и вместительная. За столиком, вкопанным в землю, резались в домино, и среди забойщиков — Карпухин, поспел и сюда. Он почесывал костяшками стриженый затылок, с невероятным треском лупил ими по доскам, рыча: «Дуплюсь! Гуляйте мимо!» Старшина Дударев, его партнер, посмеивался, вдохновлял: «Врежь, врежь, Карпухин!» Противники лениво отругивались, но стучали костяшками о стол с неменьшей мощью. На скамейке худой, узколицый Шмагин травил коротенькому и толстенькому Лазебникову анекдоты. Шмагин — знаток анекдотов. Недавно к нему мать приезжала из Киева — проведать. Пропуск раздобыла, остановилась в селе. А Шмагин страшно конфузился. С чего, собственно? Да будь у меня мать, я бы только радовался ее приезду!
Буров вдыхал глубоко и вполуха прислушивался к очередному анекдоту, к рыку Саши Карпухина: «Рыба! Ваши карты, господа!» — к лягушиному кваканью и еще к чему-то, чего не улавливал, и слава богу. Если б улавливал, то чувствовал бы не покой и умиротворенность, а тревогу и глухую, враждебную угрозу. И те, кто сидел за столиком и на скамейках, тоже частенько поворачивались к Бугу, задирали головы в небо — везде тихо, и люди про должали курить, играть и балагурить. Лишь замполитрука Кульбицкий, пощипывая гитарные струны, сказал:
— За Бугом, как за богом?
А что, так и есть, справедливо выразился давеча капитан из округа: вы здесь, за Бугом, как за богом, не паникуйте. Мы не паникуем. Которые на противоположном берегу, друзья ли, враги ли, черт их разберет, еще должны будут преодолеть реку, а на нашем берегу — окопы и блокгаузы. Небось углядели ихние наблюдатели, как мы орудовали лопатьем. А подальше — укрепрайон, доты, в глубине тыла — полевые войска, ну-ка сунься! Справедливо высказывался окружной капитан: на провокации способны, на большее пороху не хватит. Зря, что ли, сверху указывают: не поддавайтесь на провокации — и все. А сверху видней, безусловно.
— На бога надейся, да сам не плошай. Что-то затаились наши соседушки. Не к добру, видать, — сказал Кульбицкий, как бы отвечая себе, и затренькал на гитаре.
Зачем же эдак? Разумеется, граница остается границей, надо заострять бдительность, нацеливать на боеготовность, но без паникерства, товарищ заместитель политрука. Даром, что ли, у вас в петлице четыре треугольничка? У меня пара треугольничков, однако я с вами не согласен, да и прочие не весьма поддержали бы ваши рассуждения: не будоражьте, и так все эти дни было муторно.
Дударев сказал:
— Баста, Карпухин. Организуем концертик. Беги за баяном и балалайкой. Судорожно-срочно!
— Есть судорожно-срочно, товарищ старшина! — Карпухин сгреб костяшки в мешочек и затрусил в казарму.
А Буров вдыхал речную прохладу, мысленно спорил с Кульбицким и прислушивался. Пожалуй, в основном он прислушивался к себе. К своим мыслям, если к ним можно прислушиваться.
Мыслей было не столь уж много: этот не состоявшийся покамест отпуск всколыхнул давнее, доармейское, сугубо мирное. Так хочется повидаться с ним, полузабытым! Далеко оно, прошлое, и по расстоянию — аж в Малоярославце, и по времени — почти три года миновало. Ну да осенью увольняться в запас. Где-нибудь в октябре так или иначе — до дому, а вот, поди ж ты, тянет сейчас, в июне, тянет до зарезу. Не терпится сказать Вале то, что нужно было сказать, когда уходил в армию. Не черкануть ли ей обо всем? Завтра черканет. Нетерпеливый стал какой-то, невыдержанный. Дал себе слово жениться после службы — выполняй. Не вихляйся.
Притопал запыхавшийся Карпухин, вручил Дудареву балалайку, поплевал на руки, потер ими, как с мороза — дескать, работнем, — и развел мехи:
— Что будем исполнять, товарищ старшина?
— «Трех танкистов», — сказал Кульбицкий. Карпухин вопросительно взглянул на старшину, тот сказал:
— Поскольку замполитрука — заглавный солист, он выбирает репертуар.
— Внимание! — сказал Кульбицкий. — Приготовились! Начали: три-четыре…
Баян, гитара и балалайка разом грянули вступление, и Кульбицкий запел:
И все в беседке, кроме Бурова, подхватили:
Кульбицкий не повторял припев вместе со всеми, он пощипывал струны, облизывал, покусывал губы, и выждав срок, откидывал голову, перекатывал острый кадык, звенел-разливался, будто Лемешев.
В саду светились подбеленные известкой стволы, подрагивали ветки: яблоневые — с завязью, вишневые — с плодами, кое-где обобранными. В перекрестии ветвей — луна: словно в темном небе вырезали круглую дыру, из которой хлынул голубоватый поток. Почему-то чудилось, что и песня имеет цвет — голубой. Вырываясь из беседки, она смещалась к проселку, к луговинам, к Бугу.