Вадим в деревне писал свои «Путевые записки»{9}; я переводила роман Kappa «Sous les tilleuls»[2]{10}; иногда мы читали друг другу вслух.
Август наступил незаметно. В Васильевском мы получили письмо от дяди Александра Ивановича из Чертовой. Он приглашал нас к себе. Мы приняли приглашение и в первых числах месяца отправились к нему с присланными за нами в коляске старушкой Натальей Ивановной и Петром Семеновичем. Так же как и в первую мою поездку в Чертовую, когда мы выехали, день был серенький, в воздухе парило, пахло близким дождем, в лесу чувствовался смешанный запах лесных трав, деревьев, грибов. Вскоре стал накрапывать дождь, мало-помалу дождь разошелся и превратился в ливень. Петр Семенович раскинул поверх коляски кожу, застегнул кожей со стеклышками с боков и превратил коляску в карету. Сидя в полусвете, под шум дождя, скатывавшегося с кожи экипажа на землю, мы вступили в разговор с Натальей Ивановной. Она нам рассказала, что дядя с кончины своей жены стал вести жизнь самую уединенную, даже по зимам перестал переселяться в Тулу, как бывало прежде. В отъезжие поля с соседями уже не ездит, а охотится иногда один с своими псарями и собаками, большею же частью сидит дома, занимается хозяйством, садом и оранжереей да забавляется с двумя детьми-воспитанниками. При этом старушка намекнула, что мать этих детей не чужда дяде.
— Да вы не извольте тревожиться, — добавила она, обращаясь ко мне, — дяденька ей забываться не позволяет; у него «знай сверчок свой шесток». Кушанье ей идет со стола, чаю пей вволю; разносчик заедет, выбирай любого ситца на платье, любой платок на шею, а место свое помни. Боже упаси! ведь знаете дяденьку — барин настоящий. Вы, чай, помните Дуньку Галкину — она и есть. Лицо конопатое, некрасивая, да простая такая, не то чтобы она ему понравилась, и нравиться-то нечему— мало ли у нас девок лучше ее, полна девичья пялешниц, — ну, так у этой что ни год, то сын, вылитый барин, по детям и мать хороша. Двое старших померли — красавцы были, уж как он по них убивался! — остались двое меньших. Он было их в воспитательный дом отослал, а как старших господь прибрал, то и приказал взять обратно. Утешается ими, а баловать не балует. Дети больше на моих руках растут: она ничего не смыслит. Не сладко мне все это, говоря по правде, — добавила Наталья Ивановна, глубоко вздохнувши, — греха много, против закона божия; лучше бы женился на ровне, еще какие невесты-то знатные шли за него! — и теперь молодец из себя, ну, так слышать не хочет. Ничего не поделаешь — его барская воля.
— Я помню Дуняшу, — сказала я, — она девушка добрая, но недалекая, жила в загоне. Как она держит себя теперь?
— Как? — ответила Наталья Ивановна тоном, в котором слышалось пренебрежение. — Никак. Где ей, дуре, держать себя. Встанет утром растрепанная, расстегнутая, сядет в девичьей на лавке за самовар и пьет чай до пота лица, крепкий, как пиво, да все внакладку. Потом нарядится в пестрое платье, накинет на плечи купавинский платок, подвернет под него руки и пойдет ходить по двору либо по дворовым, а то в сад отправится. Стал было барин ее грамоте учить — в толк не взяла, так, научил какие-то стихи рассказывать да на гитаре бренчать, по ней таковское дело. Работать не умеет, в хозяйстве толку не знает. Дело ее было известное: чистить, мыть да полы подтирать. По Дуньке и родным ее пошла честь и милость: отцу ее дяденька ваш пожаловал лесу на новую избу; матери новую плахту и кичку хорошую. От барщины отрешил. Дядя проштрафился — просила, помиловал. А ведь знаете, у дяденьки расправа коротка, по-военному, позабудь шутить, по одной половице ходи, на другую посматривай.
— А как прислуга на нее смотрит?
— Известно как — ненавидит.
— Почитает ли она вас, Наталья Ивановна?
— Не забывается. Да ведь меня и дяденька-то, дай бог ему много лет здравствовать, уважает. Помнит, что выкормила, вынянчила его и добро его сберегаю.
Таким образом, разговаривая да рассуждая в дороге, мы знакомились с новым бытом дяди. В полдень останавливались кормить лошадей; с вечера приставали у знакомых другого нашего спутника, Петра Семеновича, на ночлег. На третий день, на закате солнца, перед нами засветился между вербами пруд сторожевой, поля сжатого хлеба, по которым кое-где синел забытый серпом василек. Вскоре показался плетень нижнего сада, бани, белый, с красными полосами, флаг на бельведере дома — знак присутствия в нем помещика, наконец и сам дядя на крыльце, в белой артиллерийской фуражке с красным околышком. Он стоял один. Завидя нас еще издали, снял фуражку и замахал ею в знак привета.