Выбрать главу

Я много видел на своем веку и решил ничему не удивляться, но, признаться, с трудом поверил, что такое сочетание, как выдержка, сила характера и упорный труд, может причинять лишь зло ребенку. В этом было что-то ненормальное, и если бы словами можно было воздать за горечь и скорбь, я, право, сказал бы вместе с Гамлетом: "Есть многое на свете, что и не снилось нашим мудрецам..."

С Михасем я занимался так, как будто от отметок, которые он получал, зависела моя будущность. И у меня и у моего милого мальчика была одна цель не огорчать пани Марию, показать хороший табель, вызвать на ее устах счастливую улыбку.

Если ему удавалось получить хорошую отметку, он приходил из класса сияющий и счастливый. В таких случаях мальчик, казалось, вдруг вырастал и выпрямлялся; его обычно грустные глаза весело, по-детски смеялись и горели, как два уголька. Он на ходу сбрасывал со своих узеньких плеч ранец, набитый книжками, и, подмигивая мне, говорил еще в дверях:

- Ну, пан Вавжинкевич, мама будет довольна! Я получил сегодня по географии... угадайте сколько?

Я делал вид, что не могу отгадать, тогда он бросался мне на шею и с гордостью говорил как будто на ухо, но очень громко:

- Пятерку! На самом деле пятерку!

То были счастливые минуты для нас обоих. В такие дни по вечерам Михась мечтал, стараясь представить, что будет, если по всем предметам он получит отличные отметки, и болтал то со мной, то сам с собой.

- На рождество мы поедем в Залесин: будет снег - как всегда зимой, так что поедем на санях... Приедем мы ночью, но мама будет меня ждать, обнимет меня, расцелует, потом спросит про отметки... Я нарочно притворюсь грустным, мама начнет читать и вдруг: по закону божьему - отлично, по-немецкому отлично, по-латыни - отлично... одни отлично. О пан Вавжинкевич!

И у бедного мальчика слезы навертывались на глаза, а я не только не останавливал его, но и сам следовал за ним измученным воображением и уже видел дом в Залесине, его торжественный покой, и это высшее благородное существо, которое было там хозяйкой, и счастье, какое ей доставит приезд мальчика с отличными отметками.

Пользуясь такими минутами, я читал Михасю нравоучения, объясняя, как маме важно, чтобы он учился и в то же время был здоров и что поэтому он не должен плакать, когда я его заставляю гулять или спать столько, сколько это необходимо, и не должен настаивать на ночных занятиях. Растроганный мальчик обнимал меня и повторял:

- Хорошо, хорошо, мой золотой, просто ужас, как я буду здоров и вырасту такой большой, что ни мама, ни маленькая Леля меня не узнают.

Часто получал я письма от пани Марии с просьбой следить за здоровьем ребенка, но каждый день с отчаянием убеждался, что примирить в данном случае учение со здоровьем невозможно. Если бы предметы, которые преподавали Михасю, были слишком трудны, я нашел бы выход, переведя его из второго класса в первый, но он прекрасно понимал эти дисциплины при всей их бессодержательности. Следовательно, дело было не в учении, а во времени, которое оно отнимало, и в этом злосчастном немецком языке, которым мальчик владел недостаточно свободно. Тут я уже не в силах был помочь и только надеялся, что на праздниках отдых восстановит пошатнувшееся здоровье ребенка, подорванное чрезмерным трудом.

Если бы Михась был не такой впечатлительный, я бы не так беспокоился за него, но каждую неудачу он переживал куда острее, чем успех. Радостные минуты "пятерок", к несчастью, были очень редки.

Я привык читать по его лицу, и стоило мальчику только войти, я с первого взгляда знал, что ему не повезло.

- Получил плохую отметку? - спрашивал я.

- Да!

- Не знал урока?

Иногда он отвечал: "Не знал". Чаще однако: "Знал, но не сумел ответить".

Маленький Овицкий, первый ученик во втором классе, которого я нарочно стал приводить к нам, чтобы Михась с ним вместе готовил уроки, сказал, что Михась потому получает плохие отметки, что не умеет бойко отвечать.

По мере того как ребенок все больше утомлялся умственно и физически, такие неудачи повторялись все чаще. Когда он, наплакавшись вволю, тихо садился заниматься и с удвоенной энергией принимался за уроки, я замечал в его кажущемся спокойствии какую-то безнадежность и в то же время лихорадочную поспешность. Иногда он забивался в угол, молча хватаясь за голову обеими руками: экзальтированному мальчику представлялось, что он роет могилу любимой матери; это был заколдованный круг, из которого он не находил выхода. Его ночные занятия становились все чаще. Боясь, что я заставлю его лечь, он, чтоб не разбудить меня, тихонько вставал впотьмах, уносил лампу в переднюю, там ее зажигал и садился за работу. Таким образом он провел несколько ночей в нетопленном помещении, пока я этого не обнаружил. Мне не оставалось ничего иного, как встать самому, позвать его в комнату и еще раз повторить с ним все уроки. Только это могло его убедить, что он все знает и напрасно подвергает себя риску заболеть. В конце концов он уже сам не понимал, что знает и чего не знает. Мальчик терял силы, худел, желтел и становился все мрачнее. Но иногда случалось нечто, убеждавшее меня в том, что не только работа исчерпывала его силы. Как-то, когда я рассказывал ему историю, которую "Дядя поведал своим племянникам"*, что я делал ежедневно по настоянию пани Марии, Михась вдруг вскочил с загоревшимися глазами. Я почти испугался, увидев испытующее и суровое выражение лица, с каким он воскликнул:

______________

* Имеются в виду рассказы о германизации поляков в Познани.

- Скажите! Так это в самом деле не сказка? Потому что...

- Что, Михась? - спросил я с удивлением.

Вместо ответа он стиснул зубы и, наконец, разрыдался так, что я долго не мог его успокоить.

Я расспрашивал Овицкого, чем могла быть вызвана эта вспышка, но он не сумел или не хотел ответить; однако я сам догадался. Не было никакого сомнения, что польскому ребенку приходилось слышать в немецкой школе много таких суждений, которые болезненно ранили его. Он чувствовал презрение, глумление над его страной, языком, традициями - словом, над всем тем, что дома его учили чтить и любить. Эти суждения не задевали других мальчиков и не вызывали в них ничего, кроме глубокой ненависти к учителям и всему школьному начальству. Но такой прямодушный мальчик, как Михась, воспринимал это все крайне болезненно. Он не смел прекословить, хоть подчас ему хотелось кричать от боли. Но он стискивал зубы и страдал. И к огорчениям, которые причиняли ему плохие отметки, присоединялась еще горечь морального угнетения, в котором он постоянно находился. Две силы, два голоса, которые обязан был слушать ребенок и которые не должны были противоречить друг другу, властно толкали его в противоположные стороны. То, что один авторитет признавал достойным и любимым, другой клеймил как что-то смехотворное и отжившее, что один называл добродетелью, другой считал проступком. В этом раздвоении мальчик шел за той силой, к которой влекло его сердце, но ему приходилось притворяться с утра до вечера и жить в этом мучительном притворстве дни, недели, месяцы... Какое ужасное положение для ребенка!