Выбрать главу

Для писателя не может и не должно быть работ более важных и менее важных. Любой очерк, рассказ, статью, даже письмо он должен писать так, словно пишет великое произведение. (А главное — кончить.)

30. VI.(1953 г., Аннино.)

Назвать роман "Новый мир" с эпиграфом из Интернационала:

"Мы наш, мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот станет всем".

(Июль 1953 г.)

Новая Каховка — город со стрекозами. Всюду полно стрекоз — красных, синих, зеленых, золотых, с прозрачными крыльями. В чем дело? Я с ними лично не беседовал, но думаю, что это потому, что они еще не поняли, что здесь город. Слишком быстро возник этот город на пустынном берегу Днепра. Стрекозы еще не очухались.

Самое трудное в писательском деле — не начать, а кончить.

Первый гидромеханизатор — Геракл. Он прочистил Авгиевы конюшни, пустив туда русло реки.

20.7.1953 г., Каховка.

Еще в прошлом году думал приступить к роману "Новое время", но больше думал о нем, чем писал. Влез в договорные обязательства по "Дому на площади", потом отвлекся на "Сердце друга". Эту вещь закончил, а "Дом на площади" теперь писать нельзя — слишком много нового и еще не определившегося на мировой арене вообще, в германском вопросе в частности. Тем не менее "Дом на площади" следует написать, что и будет сделано в будущем году. В конце концов сама по себе жизнь советских офицеров в оккуп[ированной] Германии интересна и никем не описана еще.

Но вместе с тем надо приступать уже и непосредственно к "Новому времени". Пора. Дни и годы летят. Написать это, да еще "Р. в Г." и можно сказать, что что-то сделано. Впрочем, я уже убедился в том, как трудно планировать творчество в наше время и вообще. Неблагожелательная критика дополнительно тормозит работу, как ни стараешься оставаться спокойным.

Будем надеяться, что эта зима на даче будет спокойной и продуктивной. Весной уеду на большой завод — Уралмаш или Магнитогорск.

21.7.53., Каховка.

Только что закончил X том Истории франц[узской] революции Луи Блана. Написано с блеском. Но, боже мой, что такое мелкобуржуазность! Какая половинчатость под маской объективности! Какая неуверенность под видом справедливости. Любя революцию, он осуждает ее крайности, как будто без крайностей может быть совершена революция. Он всех жалеет — и Людовика, и Жиронду, и Дантона, и Робеспьера. Ненавидит он только гебертистов и это тоже мелкобуржуазность. Сам понимая шаткость своей позиции, он оправдывает «злодейства» революционеров злодействами контрреволюции, но тут же, под влиянием своей мелкобуржуазной сущности, опять взывает к «общечеловеческой» гуманности и осуждает опять-таки революционеров. Полный филистерского прекраснодушия, он хотел бы, чтобы все было красиво и гуманно. А разве я этого не хотел бы? Разве меня (и любого коммуниста) не ужасает зрелище кровавого разгула? Но что же делать, когда другого выхода нет, а человек не поднялся так высоко над животным, чтобы он мог все делать по совести?

Но один вопрос волнует меня больше всего: где же граница революции? Неужели она может кончиться только девятым термидора, только реакцией? Реакция кроется в недрах каждой революции, как революция кроется в недрах старого порядка? Можно ли миновать термидор? И как? Постоянным, продолжающимся до бесконечности террором или мирным, основанным на законности, закреплением завоеваний революции? Вот в чем весь вопрос. Затем. Современникам бывает очень трудно отличить красный террор от белого, рядящегося в красный. Ведь 9 термидора начался террор тоже "против тирании", лозунги революции по-прежнему оставались на поверхности общественных отношений, во имя этих лозунгов, как бы по инерции, дрались революц[ионные] армии и побеждали старый порядок за рубежами Французской республики. Учреждения революции оставались под прежними названиями.

Видимо, истина заключается в том, что революция (буржуазная) выполнила свою задачу, сделав буржуазию командующим классом. Робеспьер оказывался ненужным более. А теперь?

Надо прочитать Олара.

27.7.53.

(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")

Семья Андреевых, хотя и была простой крестьянской семьей, тем не менее очень гордилась собою. Не было конца разговорам — особенно по вечерам, — о достоинствах семьи, о разных дядьях, сватьях, крестных отцах и матерях, о дедах и бабках, которые все — по мнению Андреевых отличались то физической силой, то ловкостью в делах, то хитрецой в нужных размерах, то многодетностью, то способностью к ремеслам, то умением здорово выпить, то мужской силой, то женской добродетелью.

"Мы, Андреевы", — говорили они. "Это по-андреевски", — похвалялись они чьим-либо хорошим поступком. Бывало, когда появлялся на свет очередной Андреев, родичи обступали его, не спеша оглядывали, покачивали одобрительно головами: «Андреев», — говорили они, и одно это звучало как похвала. Нередко, огорченные поступком кого-нибудь из своей семьи, они сваливали этот поступок за счет матери (или отца) из породнившейся с ними семьи: "Этот в Семеновых".

Особенно много было разговоров тогда, когда кто-нибудь из девушек выходил замуж; или из юношей женился. Тут вечное прославление рода Андреевых доходило до чего-то гомерического. Болтовня о достоинствах невесты, а главное, не так о ее личных достоинствах, как о тех, что связаны с ее принадлежностью к роду Андреевых, превосходила всякое вероятие.

МОЦАРТ И САЛЬЕРИ

Киносценарий музыкального фильма.

Навеян маленькой трагедией А. С. Пушкина

ПРОЛОГ

Начало: современная Москва. Осень, сильный ветер, он сдувает с деревьев улицы Горького листья, и они летят, быстро крутясь и кувыркаясь, по асфальту, касаются стен и домов, падают под колеса автомобилей. Экран то и дело заполняется весело летящими листьями, а когда аппарат отъезжает — мы снова видим московские улицы и кутающихся в пальто прохожих, которым, впрочем, не грустно, а весело, потому что осенний ветер бодрит и дразнит, раздувает платье, сдувает шляпы. Но вот мы добираемся до площади Пушкина, перед нами памятник поэту. Листья летают вокруг него.

Кр[ылатый] пл[ащ]. Пушкин среди летящих листьев.

И тут после некоторой паузы случается чудо, возможное только в кинематографе: Пушкин поднимает руку и надевает шляпу. Он ожил. Плащ начинает шевелиться на ветру. Самые проницательные в мире глаза усмехаются. Он поворачивает голову то вправо, то влево, с той неповторимой свободой и грацией, которые, как мне кажется, были ему присущи. Впрочем, это не тот Пушкин, что был в начале двадцатых годов, до декабристов. Здесь уже не только живость и свобода в движениях, но много размышлений и тайной грусти.

Аппарат отъезжает, и мы видим, что Пушкин стоит у особняка в стиле русского ампира. Видно, он чего-то ждет. Осенний ветер рвет его плащ, треплет бакенбарды. Осенние листья, как в начале пролога, летят мимо, то и дело задевая Пушкина.

Появляется карета. Пушкин садится в нее. Она едет по Москве двадцатых годов прошлого века. Копыта цокают по булыжной мостовой. Карета мчится по Тверской, обгоняя другие кареты, возки, коляски, крестьянские телеги. Иверские ворота, карета поворачивает налево и едет по Охотному ряду Охотному ряду начала прошлого века.

Карета подъезжает к Большому театру — не нынешнему, а тому, который существовал до пожара: чуть поуже, чуть повыше, колонны чуть потеснее.

Возле театра много карет и колясок, под колоннадой — мужчины и женщины. Но особой суеты нет, есть некоторая старинная степенность во всем.

Пушкин входит в театр, вовсе не вызывая шепота "он, он", как это представляют себе наивные историки и восторженные читатели. Время от времени он раскланивается со знакомыми. Он проходит в ложу.

Большой театр снаружи. Зажигаются свечи. Темнеет. Кареты продолжают прибывать.

Афишка на театре:

БУДЕТЪ ПРЕДСТАВЛЕНА ОПЕРА МОЦАРТА

"ДОНЪ ЖУАНЪ"

Пушкин в ложе. Темнота. Увертюра к "Дон Жуану". Лицо Пушкина. Оно ни в коем случае не должно сопровождать музыку, "изображать переживания" и т. д. Оно должно быть неподвижно и все.