Выбрать главу
Так над селением             взмыла рука Ставшего Лениным              политрука.

Или, наконец, пламенное обращение Н. Грибачева к партии:

Все вытерплю, все муки, все осилю И у последней роковой черты Вновь повторю: лишь ты спасешь Россию И к новой славе возродишь лишь ты!

Мысль о стойкости советских людей в условиях тяжелейшего испытания проходит сквозь всю поэзию войны. Так, стихотворение Б. Лихарева «Камень» (1944), поначалу вроде бы довольно традиционное — о камне, «голом и синем, как лед», что «был нам постелью среди этих полярных широт», — буквально оживает на внутреннем противостоянии последних двустиший:

Все камень да камень. Холодный и голый… — Мы тверже, чем камень, Молчи!

В те же годы С. Орлов написал пронзительные стихи о боевой машине, которой тяжелей, чем нам: «Мы люди, а она — стальная». А Григорий Люшнин в 1943 году, в концлагере Ней-Бранденбург, — о стремлении к свободе, достигающем такой силы, что «на решетке, сжав зубами, гайку ржавую верчу». И хотя с вышки смотрит часовой и даже «пули сыплет вниз», —

Есть ли сила в нем такая Задержать меня — не знаю, Я ведь гайку перегрыз.

Поэзия войны отразила нелегкую диалектику подвига. Отразила в разных интонациях, от пламенного монолога-клятвы до неторопливого раздумья…

Есть высшее из всех гражданских прав: Во имя жизни встретить ветер боя И, если нужно, смертью смерть поправ, Найти в огне бессмертие героя.

(Е. Долматовский)

Об этом же — памятные всем дудинские «Соловьи», «Высота» Михаила Львова, «На высоте Н» погибшего под Сталинградом Владислава Занадворова:

На развороченные доты Легли прожектора лучи, И эти темные высоты Вдруг стали светлыми в ночи.
А мы в снегу, на склонах голых, Лежали молча, как легли, Не подымали век тяжелых И их увидеть не могли.
Но, утверждая наше право, За нами вслед на горы те Всходила воинская слава И нас искала в темноте.

Или у Александра Ойслендера:

И даже мертвые, казалось, Уже б не сдали ни за что Ту пядь, что с кровью их смешалась На отвоеванном платó.

Отчетливо выражено это чувство и в пастернаковской «Смерти сапера»:

Мы оттого теперь у Гомеля, Что на поляне в полнолунье Своей души не экономили В пластунском деле накануне.
Жить и сгорать у всех в обычае, Но жизнь тогда лишь обессмертишь, Когда ей к свету и величию Своею жертвой путь прочертишь.

Ненависть к врагу — во имя любви к Родине. Именно в этом состояла в годы войны высшая человечность.

Именем жизни клянемся —       мстить, истребляя жестоко, И ненавидеть клянемся       именем нашей любви, —

писал в декабре сорок первого Алексей Сурков («В смертном ознобе под ветром трепещет осина…»).

Я стреляю — и нет справедливости Справедливее пули моей!

(М. Светлов. «Итальянец»)

Но важно и то, о чем еще в первые, самые трудные и ожесточенные месяцы войны писал Михаил Гершензон в стихотворении «Рыжик», обращенном к сыну погибшего на войне фашистского солдата:

Твой отец был убийцей. И что же? Он к тебе не вернется вовек, Вырастай на него непохожим, Рыжий маленький человек.

Не это ли чувство продиктовало и Борису Богаткову написанные буквально перед последним боем (из которого он не вернулся), проникнутые высоким гуманизмом и интернационализмом строки:

Звучит «Сурок». Летит орбитой вальса Бетховена невянущая медь. Стреляй наверняка. Но постарайся Бетховенскую песню не задеть.

Закон подлинно высокой, социалистической человечности выражен и в «Балладе о черством куске» Владимира Лифшица, и в стихотворении Леонида Вышеславского «Вступаем в немецкое село»:

Пускай борьба до бесконечности мне злом испытывает душу — нигде закона человечности в борьбе за правду не нарушу.
Детей не брошу ради мщения в дыру колодезя сырую… Не потому ль в конце сражения я здесь победу торжествую?!

Противоречивость жизни на стыках мира и войны обусловливала поразительную, порой парадоксальную несочетаемость частей художественной структуры, их, казалось бы, невозможное — и все же в условиях войны вполне реальное — единство. В «Пулковском меридиане» В. Инбер «роскошь зимы, ее великолепья и щедрóты», которым так радовался бы человек в условиях нормальной, мирной жизни, становятся бедствием для жителей осажденного врагом Ленинграда. А коли так — меняется и их эстетическая оценка и функция. «Кристальные просторы, хрусталь садов и серебро воды», — к чему все это «в городе, в котором больных и мертвых множатся ряды»?! Здесь, в этих условиях подобные красóты воспринимаются как кощунство, — «закрыть бы их! Закрыть, как зеркалá в дому, куда недавно смерть вошла». Даже красота заката веет в поэме Инбер «лютой нежностью». Эпитет «лютый» мы издавна привыкли воспринимать в совсем ином контексте, рождающем совсем иные ассоциации: «лютый враг», «лютая злоба», «лютая ненависть»… И вдруг — «лютая нежность»! Поразительное словосочетание; сколько подспудной горечи, не рассказанных жизненных драм вмещает оно…

В поэтической структуре фронтовых стихов вообще тесно сплетены высокое — и бытовое, повседневное. С одной стороны — «завалящая пила», что «так-то ладно, так-то складно» пошла в руках у Теркина (А. Твардовский); с другой —

О, древнее орудие земное, Лопата, верная сестра земли…

(О. Берггольц)

С одной —

Война… совсем не фейерверк, А просто — трудная работа, Когда — черна от пота — вверх Скользит по пахоте пехота…

(М. Кульчицкий);

с другой —