Выбрать главу

Еще о поэтах: Бориса Садовского11 уже с 15 лет считал выдающимся талантом. Он и вправду талантлив. Помню его в мундирчике, тонким, тонким голосом читающим стихи, - как игрушечка. Его очень в семье баловали. Был кумиром. Каждое желание исполнялось.

- Перед Вечерними Огнями Фета12 - преклоняюсь. (И о любви Фета, 80 лет к 18-летней, смерть после объяснения с ней).

- Апухтин13 - пустое место.

Что я помню еще? Что Чехова-человека любит. И писателя хвалит. (Из его вещей больше всего отмечает Степь.

- Это хорошо. Очень хорошо. Вы это посмотрите.)

Лескова14 горячо чтит.

Об Андрееве говорит с нежностью.

Резко не любит Владимира Соловьева15.

- Конечно, есть неплохие места. Но все не хорошо. Циник. О человеке сказать так: Родился кто-то, потом издох... О человеке! Неверие прикрывал перед самим собой благочестием. Способность похихикать надо всем, во что веришь. Переписка его со Шлейермахером16 отвратительна. Как и отношение к Шмидт17.

========= - Боткинские18 письма из Испании не сравнимы ни с чем в литературе. Единственная книга, написанная русским о другой стране. Вообще мы писать об иностранном не умеем. (Ответ на мой вопрос, почему не пишет об Италии, ведь так ее знает. Написал несколько итальянских сказок - не вышли.)

========= Заговорил о Слепцове19 Казалось, радостно удивился, что я читала его. Его ведь так мало знают.

И беседа идет, идет, уже вечер. Помню его слова о том, что это вот понимал Лев Толстой: часы дня, психологично иные речи, иной тон, иные соотношения вещей в разные часы дня. Вечером - вечерний разговор, утром совершенно иная манера говорить у его героев.

- Удивительный мастер. Знал каждую запятую свою. Все учитывал.

- А он знал. Лев Толстой, что он - недобрый? Горький: - Знал. О себе говорил: Старый, глупый старик, злой старик.

Разговор перешел на Анну Каренину. Более безрадостной любви, более скучной, он не знает. - Ни разу при луне не прошлись. Ни одного ласкового слова друг другу не сказали, ни разу не поцеловались при читателе. Да, мы, русские, не умеем этих вещей писать. Это только романцы умеют. У нас - не выходит.

- Вы бы могли. Напишите.

- Нет, я не умею. Русские не умеют. В каждой любви без переписки обойтись не могут, философствуют же, нельзя же. В том же доме, но хоть одно письмо!

О Гоголе, о конце Гоголя:

- Это мне совсем непонятно. Просто не понимаю, чуждо. Для меня никакого греха в творчестве нет.

- Алексей Максимович, кого вы больше любите, Андрия или Остапа?

- В молодости Андрия, конечно, ну, а теперь - Остапа. Все-таки будет посодержательнее: Батько, слышишь ли... - Это, знаете ли... [219]

Записки сумасшедшего Гоголя не ценит: нарочито, слабо. И что Гоголь не знал России, не был в Великороссии, и фамилия у него не русская.

Иностранных авторов знает, как русских.

О Гете не говорит горячо. Считает, что Ломоносов ничем не меньше, а как ученый - больше. Пушкин - больше Гете.20

Анатоля Франса21 очень любит. Переписывался с ним и видался. Настойчиво его хвалит. Не любит баллады о Редингской тюрьме22 Хвалит Йеста Берлинга Лагерлеф.23 Помню еще: Бернард Шоу24 - ядовитый старик, но любезный. Явился на званый вечер, где все были во фраках, в каком-то эдаком пиджаке невозможного какого-то цвета, табачного, все у него висит, вот эдак... И в скрипучих огромных башмаках.

- А как Вы были одеты, позвольте узнать? С улыбкой:

- Такая куртка была... (И рассказ о сюртуке, который висит в Берлине, в шкафу у друзей.) Очень даже приличным человеком выглядел в сюртуке.

О приходивших к нему американских писателях, вежливо с ним говоривших и высказывавших мнение, что русских надо связать веревками:

- А веревок у вас хватит?

========= Собственные книги его лежат небольшими стопочками на нижней полке, на самой нижней, у пола. Когда метут пыль, -то на них. Это не поза, недоброжелатели, - т.е. ни тени позы! Просто для него естественно: тут Толстой, там - Стендаль, здесь - Пушкин. А Горький как-то лег там, внизу.

Раздает эти стопочки, и только один полный комплект, 17 томов, удалось от него спасти, - он внизу, у невестки.

Из всех своих вещей больше всего любит Рождение человека.

Мы вышли на балкон. На соседнем балконе (высоко над садом) купали Марфу в нагретой на солнце воде и она отчаянно плакала, - не любит теплой воды. Увидав деда, закричала сквозь слезы: Де`дука... Он тут же прошел к ней, сел у ванны на корточки и стал ее уговаривать: Да, обижают нас. Очень нас обижают... И не отходил до конца процедуры.

========= [220]

Мы до вечера не уходили к себе. Лиловое небо, медленно тая, тускнея, темнея, опрокинулось черным шаром. От сада было видно лишь сухое деревцо в луче окна. Мы вышли в этот исчезнувший сад.

Море, весь день стоявшее синей чертой, - полосой широкой, вон там. Оно растаяло в этой огромной ночи, как снежок в горячей руке. В ней же, в этой бездонной ладони, скрылись - сгорели? - горы. О селениях, шумных и тесных, стихших, кротко повествуют огни. Мы шли вслед за Горьким по невидимой тропинке. Он рассказывал о Капри. Сзади, из светлых провалов дверей и окон, неслась струнная музыка. Неужели - еще вчера? - я не знала этого голоса? Глуховатого, тихого... Сквозь голос, ночь и огни - горькая настороженность слуха, ловящего звук его кашля.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Кисейный полог от москитов, мозаичный пол с букетами роз, горячая лестничка узких солнечных лучиков сквозь жалюзи, первое утро в Сорренто.

Не настоящие - и потому милей - фоксы провожают меня вверх по лестнице в полутемную комнату, где уже все отпили кофе. Гигантские мячи апельсинов и персики с хорошее антоновское яблоко, сухой поджаренный итальянский хлеб. Виноград с кусочками льда. Я одна.

Это - неповторимый час. В гладкой, как зеркало, неизвестности - а уж некие лучи отразились - лежит передо мной предстоящая жизнь в Сорренто. В окно, полузакрытое ставней, виден кусок выжженного мелового сада, слышен детский голос. Это - Марфа? Дверь отворилась, вошел Горький. В стакане нес скорпиона. Поймал его на своей постели. Взял руками: Только осторожно брать надо. Опасен укус в апреле. Как опасна всякая тварь, когда она занята любовью.