Выбрать главу

Тебе, мать нежная, драгая,

Я памятник воздвигнул сей,

Чтоб ум твой, доблесть вспоминая,

Излить здесь глас души моей.

Ты местность эту сотворила

Храм Божий, воды, дом и сад,

Саму природу победила,

Всему дав стройный дивный лад.

Вся жизнь твоя была сплетенье

Забот семейных и трудов,

И здесь нашла ты развлеченье

У Вори милых берегов... {15}

Да будет в век же вспоминанье

Сей памятник делам твоим,

А мне то сладостно сознанье,

Что сын воздал достойно им.

(Новыми владельцами памятник этот был снять с холма и перенесен к церкви, где и находится в настоящее время.).

Самое выражение чувств у дедушки было стильно. Чувство, как бы оно ни было сильно и естественно, все-таки должно было не выливаться само собою, а непременно облекаться в подобающие ему и предписанные дедушкой формы. В данном случае постановка памятника сопровождалась панихидой и молебствием на открытом воздухе. Когда после того памятник стал на сооруженный для него холмик из дерна, - "князь прослезился", так рассказывали мне его бывшие дворовые.

Иногда, благодаря привычке диктовать время, место и вообще форму чувства, трагическое сочеталось с комическим. Моя бабушка - княгиня Эмилия Петровна (Рожд. графиня Витгенштейн-Берлебург. Отец ее - фельдмаршал граф Петр Христианович пожалован князем. Мать - Антуанета Станиславовна Снарская.), жена дедушки, была дама властная, строгая и деловитая, замечательная хозяйка и с большим характером. Все управление имениями лежало на ней, потому она постоянно разъезжала. Дедушка ее любил по своему, но больше побаивался, и особой близости между ними не было, почему он и предпочитал летом отдыхать без нее один в Ахтырке. Однажды, во {16} время одной из своих поездок по имениям, бабушка внезапно скончалась где-то на почтовой станции. Дедушка был сражен и сам так о себе рассказывал : "Только я приехал на ту станцию, тотчас спросил, где то кресло, на котором она, матушка моя, скончалась, опустился на то кресло и зарыдал". Лица, сопровождавшая его, передавали, что рассказ был не совсем точен: дедушка, очевидно, ехал на станцию с намерением поступить так, как он рассказывал. Но при исполнении его намерения произошла ошибка. Ему сказали: "Ваше сиятельство, не на то изволили кресло сесть." Дедушка рассердился, накричал на всех, потребовал "то самое кресло" - и все-таки исполнил задуманное, опустился и зарыдал.

Дедушка, разумеется, не притворялся. Он так входил в роль, что искренно себя обманывал. И это ему поразительно удавалось. Однажды случилось с ним горе менее трагическое, но все-таки горе. Служа сенатором в одном из московских департаментов сената (в конце 60 годов еще были такие), он носил свой генеральский мундир и золотую шашку "за храбрость". Тяжело было старому николаевскому генералу, когда вышло какое-то разъяснение, в силу коего он должен был облечься в штатское. Помнится, и нас детей смущал этот непривычный вид дедушки в сюртуке. А каково было ему, старику, когда солдаты и офицеры на улицах перестали отдавать ему честь. Начались хлопоты и он увенчались успехом. Когда разрешили мундир, радость была большая. Но в мировоззрении дедушки {17} радость, как и всякое другое чувство, подчинялась общей жизненной архитектуре, определенному строю и порядку чувств. Самое настоящее место радости было в день его рождения; но затруднение заключалось в том, что телеграмма о возвращении мундира пришла несколькими днями раньше.

Дедушка сделал усилие и умудрился на несколько дней скрыть от самого себя радостное известие. В день рождения был парадный обед, на котором присутствовали дети и многочисленные родные. Все знали про телеграмму, но никто не смел о ней обмолвиться. Дедушка обедал в штатском и горько жаловался: "Вот какие времена настали, совсем житья нет на свете, не ценят боевых заслуг старого генерала, должен кончать жизнь в штатском". - Эти слова были предисловием к подаче шампанского, а с шампанским вместе подали и телеграмму, послужившую сигналом к поздравлениям и общей шумной радости.

Помнится, и люди, населявшие наш ахтырский мир, были так же стильны, как и сам дедушка. Бывало, мы, дети, в сопровождении гувернантки-француженки выходим гулять мимо кухни и слышим какой-то интригующей детское любопытство стук в ступке или дробь ножей, рубящих котлету. А на любопытный детский вопрос, что это готовят, повар Максим Андреич, выученик француза, и потому любивший щеголять иностранными словами, бывало, отвечает: - "Букенброд, прямо класть в рот." - "А что такое букенброд?", раздаются детские голоса. "Се тре журавли, мусью", {18} слышится ответ при дружном детском хохот. Еще типичнее Максима был карлик Игнаша, шестидесяти лет, неизменно приезжавший с дедушкой в Ахтырку и стрелявший щук из крошечного ружья, специально для него заказанного. Этого Игнашу я отлично помню, но из рассказов знаю, что еще раньше, в крепостную эпоху, у дедушки была и карлица, специально подобранная к Игнаше пара. Старшие рассказывали, что однажды за пасхальным столом дедушка приготовил бабушке сюрприз: на столе красовались два огромных кулича, из которых затем, при звук музыки, вышли спрятанные там Игнаша и карлица. К этим типам следует присоединить еще многочисленных наших обожающих кормилиц, настоящих и бывших, да седого как лунь, полуслепого кучера Родионыча, человека еще екатерининской эпохи, который по старости и дряхлости мог управлять дрожащими руками только парой "рыженьких", столь же ветхих, как и он, коней, и выезжал на каком-то невообразимом старинном фаэтоне, больше для декорума или в те дни наших приездов в Ахтырку, когда для встречи на станции мобилизовались все наши перевозочные средства.