Выбрать главу

Лидеры и той и другой стороны на опыте давно узнали, как капризна его печень, как чувствительна она к каждому движению, как начинает она бунтовать при каждом толчке, и научились беречь ее и не встряхивать, потому что им, естественно, не нравилось лететь кувырком. Кроме того, они ценили его надежную солидность — без него страна, несомненно, пошла бы по пути прогресса излишне быстро.

И тут его лидеры бросали на него взгляд: веки его были равнодушно опущены, но в глазах таилась легкая тревога, строго поджатые губы все же чуть-чуть улыбались; он сидел в своем пальто, не легком и не тяжелом, которое снимал или надевал, смотря по погоде, и чаще всего хранил молчание. А позади его серой, незаметной фигуры они видели массу серых, незаметных осторожных людей, и у них по спине начинали бегать мурашки.

Сколько раз они, очнувшись от своих грез, видели его перед собой под высокой серой башней с часами, обращенными на все стороны света: скамья за скамьей, ряд за рядом, днем и ночью — один глаз косит в одну сторону, другой в другую, а между ними нос — точно посередине.

Страх

Перевод Б. Носика

Впервые я увидел его в весенний день, один из тех дней, когда по всему телу разливается блаженная усталость, теплый воздух ласково касается лица, а сердце переполняется странным, неудержимым стремлением познать сердца других людей.

Это был маленький человек с широкими, высоко поднятыми плечами и почти без шеи; в неуклюжей, будто деревянной, квадратной фигурке этого человека в потрепанном костюме из светлой дешевой шерсти и заплатанных желтых ботинках особенно бросалось в глаза то, что у него как будто совсем не было груди. Он был плоский, весь, сверху донизу — от бледного лица под рыжеватыми волосами, от бровей под узкими полями старой соломенной шляпы и до носков ботинок. Такой плоский, словно жизнь его всего обстругала. От лица тоже будто ничего не осталось — только желтовато-бледная кожа да кости; круглые карие глаза были лишены ресниц, бескровные губы сжаты так плотно, словно он смертельно боялся выдать какую-то тайну. Он стоял тихо и почти неподвижно, только скрюченные пальцы, похожие на птичьи когти, нервно скользили вверх и вниз по брюкам да слышалось его хриплое дыхание. И голос у него тоже был тихий и хриплый.

— Да, я был пекарем, — сказал он. — Говорят, что я этим себе и напортил. А только я никогда другому ремеслу не учился; и я боялся, что если эту работу брошу, другой не найду. А работа пекаря — вредная работа…

Он прижал тонкие желтые пальцы к груди, такой узкой, что там даже для них места было мало.

— А у меня жена и дети, — продолжал он просто. — И я за них очень боюсь. Если б я мог перестать думать о том, что с ними будет, я бы, наверное, был здоровее. А только что поделаешь? Сбережения мои все кончились; теперь вот вещи продаю, а когда и вещей не останется… что тогда с нами будет?

Его некрасивое лицо с горько сжатыми губами и глазами без ресниц вдруг задрожало, словно весь страх, что таился в глубине его души, вырвался наружу, исказил черты страшной судорогой отчаяния; но его лицо застыло снова. Только эта неподвижность и могла помочь ему скрывать мучившие его мысли.

— Я не сплю от мыслей от этих… А мне из-за этого еще хуже!

Да. Конечно, от этого ему еще хуже при таком плохом здоровье. Любой доктор предписал бы ему крепкий сон, это было ему совершенно необходимо. Я представил себе, как он лежит ночью на спине, уставившись в темноту воспаленными глазами без ресниц и пытаясь разглядеть в черном мраке то, чего он не таит в себе, — какой-нибудь просвет, надежду найти пропитание для жены и ребенка.

— Как начну думать, что с ними будет при теперешнем моем состоянии, как начну маяться, так весь потом обливаюсь, совсем это меня вымотало. Вы не поверите, какой я теперь слабый стал!

И тут я не мог не напомнить ему, что ему не следует волноваться — ведь это очень вредно для его здоровья.

— Да, конечно, я знаю; думаю, что я не долго протяну.

— Если бы вы могли перестать тревожиться, вы гораздо быстрее поправились бы.

Он ответил мне взглядом, в котором была та покорная и неосознанная ирония, которую можно прочитать только на лицах мертвецов, когда выражение удивления, с которым они встретили конец, еще не успело сойти с этих лиц.

— В больнице мне наказывали, чтобы я питался как следует.

При взгляде на этого щуплого человека приходила мысль, что совет не лишен смысла. Да, конечно, хорошая пища и побольше этой хорошей пищи!

— Я, конечно, делаю все, что возможно. — Он сказал это без всякого сарказма и в голосе его звучало: «Да, мир, в котором я живу, конечно, очень смешной мир; и все эти шутки, которые он мне подстраивает, может быть, и отличные шутки, но если я начну смеяться над всем, что он мне подстраивает, то когда же я кончу… Когда, я вас спрашиваю? Когда?»

— Побольше молока. Они говорят, что это для меня самое главное, но ведь дочке тоже его надо как можно больше — все, сколько мы можем купить. В ее возрасте, сами знаете, это необходимо. Эх, если б я мог достать работу!.. Я бы за любую сейчас взялся… К пекарю бы возчиком пошел.

Он поднял костлявые руки и снова опустил их. Бог весть, что он хотел сказать этим жестом, — должно быть, убедить меня, что он еще силен.

— Конечно, бывают дни, когда я и дышу-то едва, — сказал он, — и вот от этой одышки мне еще хуже.

Да, этому легко было поверить. Ободренный моим взглядом, он добавил:

— Слишком долго я своим ремеслом занимался; но вы же знаете: чему ты обучен, того и нужно держаться. Бросить свое ремесло — все равно, что от себя самого отказаться… Да, я теперь понял: такие, каким я теперь стал, людям не нужны.

И добрых полминуты мы молча смотрели друг на друга; его искусанные, бескровные губы раза два дрогнули, а белые, как бумага, щеки слегка порозовели.

— Похоже, что там, в больнице, они моей болезнью больше не интересуются; они, видно, думают, что дело мое безнадежно.

Он произнес эти простые слова каким-то почти обиженным тоном, не сознавая, что обнажил в них черту, глубоко скрытую в глубинах человеческой натуры, вскрыл пристрастие людей к удачникам, поклонение идолу силы и презрение к слабым. Выздоровление, по-видимому, невозможно, а людям не нужны такие, каким он стал теперь; но он-то еще не утратил интереса к собственной судьбе, все еще не желал признавать себя пчелой, выброшенной из улья. Его глаза без ресниц, казалось, говорили: «Я все-таки верю, что могу поправиться… Я еще верю».

Впрочем, он не предъявлял ни к кому никаких претензий. Он сказал:

— Когда я в первый раз туда пришел, они очень мной интересовались… Но это было год назад. Разочаровал я их, наверно.

Да, вероятно, так оно и было.

— Мне все говорят, чтобы я побольше дышал свежим воздухом. Там, где я живу, его, конечно, не больно много, но я стараюсь. Работы все равно найти не могу, так вот сижу тут, в парке. Дочку с собой беру… Но мне сказали, чтоб дома-то я ее к себе не подпускал слишком близко.

Я представил себе, как он праздно сидит в парке, украдкой потирая руки, чтоб они не мокли так сильно, и следит глазами за другими отдыхающими, слишком занятый своими заботами, чтобы задуматься над тем, отчего его отдых не похож на отдых этих людей.

— Дни стоят теплые, — промолвил он. — А только не радуют они меня, потому что я думаю все время, что же будет.