Выбрать главу

Завершая речь, Мехри сообщила, что и вообще им, толстым теткам, смешно о чем бы то ни было рассуждать, пока не восстановился Советский Союз. Восстановится Союз — будет разговор, сказала она, а не восстановится — так и разговора никакого не будет.

Последнее ее заявление, сколь ни мало оно относилось к делу, партию «сколенников» привело в восторг, партию же «корточников» поставило в тупик и было единодушно признано идиотским.

Тут в зал осторожно заглянул Калабаров. Уяснив суть дела, он, посмеиваясь и тем самым как бы отмечая несерьезность происходящего, напомнил, что древние персы, одним из племен которых являются таджики, и впрямь в свое время завоевывали Египет и Грецию; что же касается злосчастного кабинета, то эту фанерную выгородку под лестницей убирать вовсе не следует, поскольку при известной ему чистоплотности Екатерины Семеновны никакой грязи там нет и впредь появиться не может.

И с показным простодушием развел руками.

Ему немало лет, лицо сухое, как деревяшка, морщины — будто древоточец потрудился, особенно на лбу и справа-слева от носа. Шевелюра совершенно седая, но не белая, а сивая. Всегда извиняющаяся улыбка на тонких губах. Неизменная щетина: бреется через два дня на третий, находя этому какие-то мудреные этические оправдания.

Когда-то он работал в Ленинке. Подписал письмо в защиту Сахарова, его уволили, а потом и дельце завели. Но клеилось оно уже в начале восьмидесятых, веяли новые ветры, так что Калабаров отсидел всего три года и вышел по амнистии. Некоторое время был куда как востребован, занимался библиотечным делом на высокой службе, однако с переломом века, в годы, когда, по его же словам, вольнодумство уже не поощрялось, но еще было терпимо, снова съехал на низовку. Теперь директорствует здесь, а опять взлетать на полагающуюся ему, по его-то уму и эрудиции, жердочку и в мыслях не держит: дескать, пообрезали крылья в свое время, да и охота прошла.

***

Скоро я оказываюсь в кабинете.

— О! — говорит Калабаров. — Соломон Богданович! Садитесь.

Я сажусь.

Мельком кивнув, Красовский продолжает свою речь. Первые несколько мгновений я почти не улавливаю смысла, потому что пристально рассматриваю его красную физиономию. И прихожу к заключению, что хоть Красовский, действительно, и шлепает толстыми губами, брызгает слюной и таращит глаза, но если, говоря «пьяный», Наталья Павловна имела в виду именно его, то сильно преувеличила: Красовский вовсе не пьян. Пьян он будет позже, и неминуемо: времени всего одиннадцать, ресурс разгона велик. Сейчас же он всего лишь, что называется, под хмельком.

— Так вот, — говорит Красовский. — Что тут толковать? Злейший враг писателя — другой писатель. Это Сэлинджер так сказал. Дай, пожалуйста, рюмку.

Калабаров послушно раскрыл нижнюю глухую дверцу стоящего справа от стола шкафа и выставил на стол рюмку и блюдечко с дольками лимона. Красовский тем временем вынул из портфеля бутылку коньяку, рюмку наполнил, бутылку убрал, чинно выпил, выдохнул и сообщил, жуя лимон и морщась:

— Все-таки сладúт, собака.

— Продолжай, — сказал Калабаров, убирая все со стола обратно в шкаф. — Ты про Сэлинджера начал. Который сделал античеловеческое заявление.

— Вовсе не античеловеческое, — возражает Красовский. — Он мог бы и круче выразиться. Но не додумал. Быть может, почва у него под ногами не та… вырос не там. Вот и не сумел осмыслить. Между тем у писателя есть еще один враг, и гораздо худший.

— Кто же?

— Издатель! Писатель по крайней мере на собрате своем нажиться не норовит. Он его, конечно, ненавидит, спору нет. Завидует до зубовного скрежета. Если собрата пусть даже в самой дрянной газетенке пропечатают да еще, не приведи господи, сообщат при этом, что, например, он чего-нибудь там певец и вообще несусветно талантлив, у писателя непременно сердечный приступ. А уж если другой книжку издаст или какую-никакую премиюшку получит — вообще беда: хорошо если «скорая» поспеет. Уж можешь поверить — по себе знаю. И с этим ничего не поделаешь. Потому что если писатель до глупости, до жути и до отрицания очевидного хотя бы в самой глубине души не уверен, что он — самый лучший баран в этом стаде, то какой вообще из него баран? То есть писатель, хочу сказать.

— Да знаю, знаю, — вздохнул Калабаров. — Я ведь и сам в некотором роде…

Красовский не то чтобы вздрогнул, но, как минимум, печень у него, вероятно, дернулась, селезенка и прочая требуха ерзнула. Кроме того, отпала нижняя губа, а поскольку и без того ее нельзя было назвать тонкой, создалось впечатление, что она прямо-таки выкатилась — примерно как выкатываются ковровые дорожки, только в отличие от дорожек по мере выкатывания еще и утолщаясь. Глаза — прежде настолько ясные, насколько могли они быть ясными в его состоянии, — сощурились, и стало невозможно понять, замутились они чем-то вроде ненависти или просто свет так нехорошо падает. Голову Красовский гордо вознес: не приподнял, а именно вознес, будто уже в следующую минуту готовился стать памятником.

После чего протянул с непередаваемым выражением чего-то среднего между презрением и превосходством:

— Да-а-а-а!..

И вдруг все поехало обратно: губу подобрал, голову опустил, раскрыл глаза, моргнул и вновь принял свой обыкновенный, более или менее человеческий вид.

Я догадался: какой ужас! Это ведь он на одно только мгновение всерьез слова Калабарова принял. Ведь знаются сто лет, друг он ему, в курсе, что ничего серьезного не пишет и что никакой не конкурент…

Выходит, и впрямь это чувство сильнее разума. Услышал «и сам в некотором роде», рефлекторно продолжил до «писатель», и вот тебе инстинкт: подобрался как лев перед прыжком, зачугунел хуже Гоголя на бульваре и готов на самое худшее.

Честно сказать, я содрогнулся.

— Да ладно тебе, — снисходительно улыбаясь, Красовский махнул рукой. — Тоже мне писака.

— А поэма «Судьба унитаза»? — Заговорив о своем, Калабаров потерял присущую ему ироническую солидность и сделался по-мальчишески запальчив. — В анналы войдет, уж поверь. «Скажи, скажи мне, милый унитаз, судьба какая ждет в Отчизне нас?..»

— Ишь раздухарился! — пробурчал Красовский.

— «Ты мне собрат по жизни и судьбе: что дарят мне, то я дарю тебе!..» Дальше там еще лучше, — со вздохом заметил Юрий Петрович, обретая обычную сдержанность. — Между прочим, мог бы потратить пять минут, чтобы убедиться.

— Спешить некуда, — ободрил Красовский. — Впереди вечность. Достань, пожалуйста, рюмку.

***

Он уже осторожно поднес горлышко к стопке — и в эту самую минуту дверь кабинета распахнулась без стука, но с треском.

Оба моих друга застыли в немом изумлении, оборотившись ко входу.

Я тоже вздрогнул, но хватило мгновения, чтобы уяснить: две фигуры, появившиеся на пороге, давно мне знакомы. Поэтому я следил преимущественно за бутылкой: ей стоило лишь накрениться в руке Красовского еще на долю градуса, чтобы коньяк потек сначала в рюмашку, а затем и на стол.

— Добрый день, Юрий Петрович! — сказала Махрушкина с интонацией более издевательски-иезуитской, чем приветливой.

При этом она так неестественно и по-людоедски улыбалась, что ее физиономией можно было, наверное, отгонять злых духов: толстый слой пудры придавал ей мертвенную белизну, поверх которой страшно горели огромные глаза — точнее, дьявольски зачерненные подглазья и веки. Левый маленько потек; поскольку дождя за окном не наблюдалось, это можно было объяснить только чрезмерной потливостью.

— Здрасти, — пробормотал выглядывавший из-за плеча начальницы Панфутьев. То ли, черт бы его побрал, Пафнутьев — никогда не мог толком запомнить.

Взгляд Махрушкиной застыл на рюмке.

Явно преололевая охватившее его окаменение, Красовский оторвал от нее, так и не наполнившейся, горлышко бутылки и стал нервно навинчивать крышку.