Выбрать главу

То-то радости будет толстяку. Впрочем, не все так просто, в чем Тимофей успел уже убедиться с утра. А пока осторожность, осторожность и еще раз осторожность.

* * *

«Осторожность, скрытность, строгая последовательность тщательно выверенных действий, глубокое осмысление отклика при контакте, осторожность и еще раз осторожность…» – читал Тимофей адресованную ему одному метку и представлял долгую цепочку, по которой очередная инструкция дошла до него лишь Бог ведает откуда. Из австралийских пустошей или скалистых Анд – никто из собак не ведал, где, в какой такой недоступности собираются эти небожители, синклит, управляющий необъятным миром гигантов мастифов и крошечных чихуахуа, свирепых булей и кротких бедлингтонов, холеных чемпионов пород и покрытых струпьями метисов, а также волков, шакалов, лис, койотов, – словом, всех, всех, всех псовых. Этого никто не знал и знать не мог, об этом только догадывались и судачили на своих собачьих тусовках – на тех же учебных площадках, на вольных сходках у помойки или скорбных этапах в виварий. Не знал и Тимофей, хоть был он сейчас единственным в собачьем миру, кому доверено столь многое. Он мысленно видел лишь самую доступную часть информационной цепочки.

Маленький выжженный солнцем аэродром где-то в южных краях. Раскаленные газовые струи гонят от двигателя белесую пыль. Вот сейчас уберут трап. И тут откуда ни возьмись появляется жалкое существо с торчащими из-под редкой желтой шерстки ребрами, прижимается существо к трапу, писает на него и трусит себе дальше. Взбегает по трапу красавец пилот в небесного цвета униформе, загорелый, худощавый, мужественный, вляпывается в собачью лужицу и, того не заметив, следует в кабину. Вот уже убрали трап, самолет разогнался, оторвался от растрескавшейся грунтовой полосы, ушел под облака и понес за сотни километров от нее даже не капельку – какую-то жалкую сотню молекул некой химии, намешанной в собачьей моче.

Всего несколько молекул, но в них и адрес Тимофея, и его имя, и строгий приказ, в котором все, что он должен знать сегодня, и более ничего – ничего лишнего. Молекулы будут перебираться с подошвы на подошву, их понесут через моря и океаны распухшие от артритов и варикозов ноги пожилых господ в дорогих шерстяных костюмах, стройные ножки сексапильных стюардесс с «Эр Франс» и «Люфтганзы», забранные в сапоги мослы офицеров и генералов Бог знает каких армий. Они будут теряться в информационных шумах людных европейских аэропортов, но их непременно отыщут местные бродячие псы, впитают трепещущими влажными носами и, не пытаясь даже понять скрытого, предназначенного одному лишь Тимофею смысла, выделят из невообразимого информационного гама, чтобы воспроизвести, усилить и – метить, метить, метить ими, этими молекулами, все новые и новые трапы, таможни, уборные, магазины дьюти-фри, залы для особо важных персон.

И сойдет некто по трапу в аэропорту Шереметьево-два, неся на подошве весточку издалека, и оставит ее на затоптанной тысячами ног автомобильной стоянке. И унюхает ее местный кабысдох, и брызнет ее репликой у фонарного столба. И пошла гулять метка по Москве, пока не очутится у порога Тимофеева дома.

Всякий раз, когда Тимофей читал про осторожность и еще раз осторожность, перед ним пробегала вся эта цепочка, и всякий раз у него начинало бешено колотиться сердце от гордости и тревоги. Однако с каждым днем меньше становилось гордости и больше тревоги. Инструкции приходили все реже и не баловали Тимофея разнообразием: продолжать поиски контакта, тщательно анализировать отклики, буде таковые случатся, раскрываться постепенно, шаг за шагом, а главное – осторожность, осторожность, осторожность. А потом метки и вовсе пропали.

Тимофей успокаивал себя: собственно говоря, в подробных инструкциях он вовсе и не нуждался – с молоком Ромашки он впитал знания о мире, в котором ему предстояло выполнить свою миссию; потом, когда он был еще неуклюжим щенком, мать поведала ему все хитроумные способы контакта, накопленные тысячелетиями собачьим сообществом; а еще позже, когда он подростком попал в дом хозяина и хозяйки, что ни день приходили метки-методички, и он, как старательный студент-заочник, во время прогулок тайком от людей отрабатывал старые испытанные приемы. Сейчас от него требовалось лишь повторить их перед аудиторией, перед хозяином и хозяйкой, что Тимофей и делал – безукоризненно точно.

В сотый и тысячный раз приносил он хозяину обрыдшую обкусанную палку, перчатки, записные книжки, детские колготки, оброненный подвыпившим растяпой бумажник, карандаши, связку дурно пахнущих металлом и машинным маслом ключей. Хозяин не уставал восторгаться сметливостью и хозяйственностью Тимофея и, когда они возвращались домой с прогулки, с гордостью отдавал находки хозяйке, нахваливая своего мелкого, но такого сообразительного пса.

– А он у тебя какал? – строго спрашивала хозяйка и, обращаясь к Тимофею, переходила на противный свой сюсюкающий тон: – Моя собаченька какала? У мальчика животик не болит?

Тимофея тошнило от сюсюканья, от нелепого и, с его точки зрения, явно нездорового интереса немолодой женщины к его собачьему метаболизму. Хозяйка страдала запорами, и он знал, как просто исцелить ее от этого, отнюдь не смертельного недуга. Несколько раз он приносил из леса известные любой мало-мальски грамотной собаке травы и аккуратно складывал их у ее ног. А она, вместо того чтобы с благодарностью подобрать с пола целительный сбор, пожевать ароматные лесные травы и радостно помчаться в сортир, – вместо этого она ласково выговаривала Тимофею:

– Опять ты, Тимоша, мусор в дом приволок. Что за собака такая! Не успеваю за тобой ковер пылесосить. Пойдем в ванную помоем лапки, лапочки помоем с шампунем…

И она, подхватив Тимофея под брюхо, тащила его в ванную – лапы беспомощно, нелепо болтались в воздухе – и лила на него вонючий шампунь, от которого свербило в носу, а шерсть становилась сухой и ломкой, как примороженная осока. А потом остервенело глотала бесполезные аптечные снадобья, возилась с клизмой и жаловалась кому-то по телефону, что третий день у нее нет стула.

«Собаченька какала? Тьфу, что за баба дурная!» – думал Тимофей.

Десятки раз он навывал ей пошленькие мотивчики: нес-лыш-ны-вса-ду-да-же-шо-ро-хи-спя-ту-ста-лы-е-игруш-ки… Пение давалось трудно, он хрипел, фальшивил, закатывал глаза. Хозяйка радостно хлопала в ладоши, звала хозяина, но тот бесцеремонно обрывал вой:

– Заткнись, Тимофей! И так тошно, а тут ты еще воешь…

И снова надо было выкладывать этим недоумкам карту за картой, постепенно, осмотрительно, осторожно. Как-то, оставшись дома один, Тимофей на полу в большой комнате сложил из хозяйкиных колгот и поясков, из туфель и шлепанцев, из собственных миски, поводка и ошейника схему Солнечной системы, а сам улегся в ее центре – на месте светила. Они вернулись с покупками, и хозяйка, незлобливо ворча из-за устроенного Тимофеем беспорядка, демонтировала планеты вместе с их тщательно выложенными орбитами. Тимофей тяжело вздохнул и, волоча хвост, поплелся в свой угол.

Какая, к черту, осторожность! Когда бы он знал их письмена и мог держать в лапах карандаш, он бы черным по белому написал, что послан к ним для контакта, что наделен высочайшими полномочиями связать наконец собачью и человечью цивилизации… Но и тогда наверняка ему дурни эти в лучшем случае кинули бы косточку, и на том все кончилось бы.

* * *

Лежа бессонными ночами на своем цветастом тюфячке, Тимофей завидовал тем собакам, которые искали контакт с людьми на свой страх и риск, никем на то не уполномоченные. В конце концов легендарный дедушка Барри, сенбернар, вытащивший в Альпах из снежных обвалов добрых сорок человек, отпаивавший их ромом, согревавший своей шерстью, мог в любую минуту бросить это дело и зажить обычной собачьей жизнью – носиться за течными суками, грызть мозговые кости, брехать на чужаков. Не бросил – до конца дней своих таскал на спине замерзших до полусмерти людей и за то был удостоен памятника. Но это был его выбор. У Белки и Стрелки, у павловских безымянных дворняг выбора не было. Страшно лететь в тесной конуре-капсуле в черный космос, страшно идти на мученическую смерть в пропахшем спиртом и карболкой виварии. Но тут все ясно: иного пути у них не было, не они выбирали для себя такую жизнь и такую смерть. Так легче – куда как легче, когда от тебя, от твоего умения, от твоей воли почти ничего не зависит. Умри ты в космосе и не принеси оттуда людям космический опыт живой собаки, умри под ножом, сдохни от нагноения в фистуле и не открой бородатому старцу тайну условных рефлексов, до которой он, не щадя живота, заметьте, не своего, а собачьего, с такой страстью добирался, – ты все едино заслужишь бессмертие, а то и памятник. Это просто как нырнуть в нору, как обвешанным взрывчаткой броситься под танк. А как быть, спрашивается, коли ты обязан поступить так, чтобы тебя поняли, а тебя не понимают? Если перед тобой глухая стена, отделяющая человеческую ментальность от собачьей… Барри тоже не был понят, и собаки в Колтушах тоже. Хотя памятники им и стоят. Но от того, что их так и не поняли, ему, Тимофею, совсем не легче.