Теперь, на старости лет, этой красой, пусть поблекшей, обладала, как думали, только Сибилла, несчастная грешница: ибо Вилигис погиб, а Григорс последовал примеру отца и, наверно, тоже погиб, хотя ей, матери, и не доставили его трупа! Но если прекрасный Вилигис принял смерть и сошел в могилу из-за своей нежности, то Григорс, ее второй супруг, конечно, пал жертвой своей гордой и юной мужественности, ибо мальчик, несомненно, переусердствовал в раскаянье, не берег себя и дал изрубить свое дивное тело, делившее с ней брачные радости, кривым кинжалом в Святой земле. Спас ли он этим душу свою от адского пламени? А Вилигис свою? Кто мог бы дать ей ответ на такие вопросы? Или хотя бы на вопрос, как обстоит дело с ее собственной душой, покрытой смертными грехами, словно гноящимися ранами, и есть ли у нее, даже если она не устанет пить воду смирения, хоть малейшая надежда узреть Всевышнего? В часы, когда она не омывала больных, она много плакала и, не вставая с колен, со страхом молилась за всех троих, сокрушаясь об ужасном союзе, их связавшем.
И вот, когда ей было шестьдесят лет, она услыхала, что в Риме появился величайший папа по имени Грегориус, утешитель грешников и благой врачеватель душевных ран, не имеющий себе равных среди всех, кто владел апостольским ключом, наместник Христа, гораздо более склонный разрешать, чем вязать. Да и как могла она не услышать о нем? О нем слышал весь мир, весь orbis terrarum christianus[134], и мне всегда кажется, будто он как раз к тому и стремился, чтобы вместе с orbis’oм услыхала о нем и она. Уж не затем ли он и стал таким великим папой, чтобы его слава дошла до всех, а значит, и до нее? Ведь и столь хорошим герцогом он был потому, что желал им быть только ради нее, которую сам же обманывал. Нужно только пожелать чего-то сильнее, чем остальные, чтобы снискать славу у человечества.
Так, стало быть, в ней и созрело решение отправиться на закате дней своих в Рим, к святому папе, и поведать ему, на чье участие можно было рассчитывать, всю эту историю крайней и хитросплетенной греховности, сосредоточившейся вокруг нее, чтобы добиться от него хотя бы совета и утешения. Она сказала об этом Гудуле, своей помощнице.
– Гудула, – сказала она, – меня осенило – а молитвы укрепили меня в моем намеренье – пойти к этому великому папе и открыть ему все неслыханные обстоятельства моей жизни. Он, наверно, никогда еще не встречал такого избытка греховности, и ему надлежит об этом узнать. Один только он способен сравнить сей избыток с избытком Божьего милосердия и определить, перекрывается ли оно моими грехами, или же, будучи столь же избыточным, сможет уравновесить их страшную тяжесть. Ничего наперед не скажешь. Возможно, что папа, воздевши длани горе, предаст меня анафеме и препоручит огню геенны. Ну что ж, тогда все кончено, и я буду это знать. Возможно, однако, что я обрету покой благодаря этой исповеди – покой на земле и пусть хоть ничтожную толику блаженства в загробной жизни – и для себя, и для тех, кого я люблю и любила.
Гудула слушала ее, качая головой и спрятав руки в рукавах серого платья.
– Я возьму с собой также Стультицию и Гумилитас, – продолжала Сибилла, – и покажу ему злосчастно-невинные плоды моего смертного греха, и, может быть, он разрешит христианское крещенье бедной Гумилитас – вопреки мужественному запрету ее отца Григорса. Ведь говорят, что папа Григорий щедр на крещенье и сподобил его даже многоженцев-мусульман со всеми их женами и чадами. Тебя же, согласно созревшей во мне воле, я оставляю на это время главою приюта, чтобы ты распоряжалась здесь по своему усмотрению, покуда я не вернусь, то ли с клеймом проклятья, то ли спасенная.