Он явно получал удовольствие от своей речи. Я не возражал. Занятно бывает смотреть, как твою жизнь раскладывают по полочкам и находят в ней повторяющиеся сценарии.
– Наверняка ты платишь немаленькие налоги…
– Конечно немаленькие. И еще ежегодно надо квалификацию подтверждать.
– Представляю, какое тут у людей образование… Ты хоть раз бывал на городских собраниях?
– Один раз.
– А твоя разгульная жена?
– Ходила со мной.
До того, как Равельштейна захлестнула новая волна редких или новых заболеваний, мы с ним не раз беседовали в таком духе. Он, должно быть, считал, что я признателен ему за наблюдения о собственной деятельности. В какой-то мере я действительно находил их полезными. Однажды, к примеру, он сказал, что я всегда готов пойти на риск. Он спросил:
– Я под впечатлением от твоих браков… помнишь, кто такой Стив Броуди?
– Человек, который на спор спрыгнул с Бруклинского моста.
– Он самый. Вот и ты из таких одухотворенных людей.
Взять «Государство» Платона, особенно четвертую книгу. Я не слишком внимательно изучал эти тексты, но ознакомиться с ними пришлось бы любому человеку, который хотел угнаться за мыслями Равельштейна. Оказалось, они не такие уж и неподъемные. Сейчас я с Платоном на такой же дружеской ноге, как и с Элмором Леонардом.
«Что бы я тебе ни сказал – ты все понимаешь мгновенно», – иногда заявлял Равельштейн. Впрочем, не удивлюсь, если он, сам того не сознавая, выработал особую манеру общения со старым добрым Чиком и старался не слишком меня напрягать. Или же, как прирожденный учитель, он нутром чуял, какую нагрузку способны вынести мои мозги.
В Нью-Гэмпшире он снова и снова заставлял меня пересказывать старые анекдоты и водевильные номера.
– Ну-ка, исполни ту песенку Джимми Саво.
Или:
– Как там было в сценке про мужа-рогоносца? Убитый горем, он приходит к другу и говорит: «Жена мне изменяет…»
– Ах да. И друг предлагает ему рецепт: «Каждый день занимайся с ней любовью. Через год это ее погубит». «Да ты что? – удивляется рогоносец. – Неужели это смертельно?» – «Ежедневные ласки ее доконают, вот увидишь».
– Точно-точно. А потом на сцену выносили табличку. Помнишь? Выходил капельдинер в круглой фуражке и двубортном пиджаке и выносил треногу с табличкой. Надпись жирным шрифтом гласила: «Пятьдесят одна неделя спустя…» Затем жена выкатывала на сцену мужа в инвалидном кресле. Он весь закутан в одеяла, вид – жуткий. А жена цветет. На ней теннисная форма, подмышкой – ракетка. Она суетится вокруг мужа, поправляет ему одеяла, целует в лоб. Глаза у него закрыты. Он похож на труп. Жена говорит: «Отдыхай, милый, я скоро вернусь – очень-очень скоро!» Когда она бодро убегает со сцены, муж подносит к губам ладонь и чудесным водевильным шепотом произносит: «Она еще не знает, но жить ей осталось не больше недели!»
Равельштейн всплескивал руками, зажмуривался, откидывал голову и заливался смехом. Я делал примерно то же самое, хотя и по-своему. Как я уже говорил, нас с Эйбом свело чувство юмора, но это пустые, анемичные слова. Веселый шум – immense giubilo [43] – приносил нам двойную радость, когда мы были вместе, но описать это словами невозможно, как ни старайся.
В те дни Розамунда приезжала ко мне из города на электричке. В дороге, которая отнимала изрядно времени, она тренировала память и чувства на лицах других пассажиров. Розамунда привозила мне скопившуюся за неделю почту и сообщения автоответчика. Вот уже два года она была моей ассистенткой, печатала и отправляла факсы. Вела относилась к ней снисходительно, даже не предлагала сесть. Я угощал Розамунду чаем и всячески пытался сделать так, чтобы ей было удобно. Одевалась она бедновато, но всегда опрятно, однако Вела считала ее замухрышкой. Моя жена вела себя и одевалась как аристократка. Она покупала себе очень дорогие наряды из странных материалов вроде страусиной кожи. Был год, когда она носила исключительно страуса – широкополую шляпу из страусиной кожи, какие носили австралийские бушрейнджеры, с пупырышками на месте выдернутых перьев, сумку из того же материала, сапоги и перчатки. Зарабатывала она неплохо и могла позволить себе такую роскошь. Ее правильная красота, не подлежащая никаким сомнениям, была для нее единственно возможной красотой.