Впрочем, достаточно; я лишь хотел рассказать, какие разные люди сходились к постели умирающего Равельштейна. Поднимая голову с подушек, он видел рядом тех, кто был ему знаком и близок – чем не семья?
Ближе к концу Равельштейн часто на меня раздражался. От профессора Даварра он узнал, что современные люди – а я в некоторых смыслах был современным человеком – порой чересчур упрощают себе жизнь. И им не повредит, если кто-нибудь со стороны привлечет их к ответственности – обрежет чрезмерно разросшиеся заросли бредовых идей. Так что Равельштейн мог говорить со мной откровенно, не боясь обидеть.
Часто умирающие становятся крайне суровы и строги к окружающим. Мы остаемся жить, а они уходят – не каждый способен такое простить. Допустим, я не заслуживал удара линейкой по пальцам за мнение X, но уж погрозить мне пальцем за Y было вполне можно – и нужно. Чем старше ты становишься, тем более неприятные открытия делаешь о собственной персоне. Равельштейн надеялся, что благодаря его советам я лучше распоряжусь отведенным мне временем. Признать голые факты – самое малое, на что способен человек. Он считал, будто я чересчур легкомысленно отношусь к греху самоубийства – потому что я сказал ему, что он дал Бэттлам очень еврейский ответ. Правда, потом он смягчился и добавил: «По крайней мере, на моем счету теперь две спасенные жизни».
И все же я – с помощью Розамунды – выполнил обещание, данное Равельштейну. Он умер шесть лет назад, в самом начале еврейского Нового года. Произнося кадиш по своим родителям, я не забывал и о нем. А во время поминальной службы – изкора – я начал подумывать об обещанных мемуарах. И стал гадать, с какого бока мне к ним подступиться: как обойтись со всеми его пунктиками, странностями, каламбурами, манерой есть, пить, бриться и игриво расправляться со студентами. Но это все больше относится к естествознанию. Окружающие считали его эксцентричным чудаком и извращенцем – ухмыляющимся, вечно дымящим сигаретой, читающим лекции и нотации, властным, заносчивым, нетерпеливым… Я считал его умнейшим, обаятельнейшим человеком. Человеком, который поставил себе опасную цель: подточить основы общественных наук и прочих университетских дисциплин. Из-за своих сексуальных предпочтений он был обречен на преждевременную смерть. Об этом он всегда был предельно откровенен со мной и со всеми близкими друзьями. Он был – если использовать слово из далекого прошлого – содомит. Но не «гей». Он презирал вульгарных и претенциозных гомосексуалистов, ни во что не ставил гей-парады и движение в защиту секс-меньшинств в целом. Порой, в чем-то признаваясь, он повергал меня в полную растерянность. Однако он выбрал меня своим портретистом и, беседуя со мной, понимал, что говорит под запись. Только аристотелевский человек великой души способен так откровенничать. Полагаю, даже в наш век люди еще понимают выражение «человек великой души», хотя теперь это и не считается достижением. Равельштейн доверился мне. Он решил, что мне под силу составить его портрет. «Тебе это ничего не стоит», – говорил он. Я соглашался – более или менее.
Есть один закон, относящийся к мертвым: их надо забыть. После похорон всегда начинается постепенный процесс, ведущий к забвению. Но с Равельштейном это случилось не в полной мере. Слишком заметное место он занимал в моей жизни и жизни Розамунды. Еще со школы она запомнила одну цитату: «Общайтесь с благороднейшими людьми; читайте только лучшие книги; живите с сильными, но умейте быть счастливыми в одиночку».
Равельштейн сказал бы, что это морализаторский бред для школьников.
Он, несомненно, был из числа этих самых «благороднейших людей». Однако непростая задача нарисовать его портрет постепенно превратилась для меня в тяжкое бремя. Розамунда, впрочем, считала, что я как нельзя лучше подхожу для этой работы. К тому же я очень скоро прошел через репетицию собственной смерти. Но в ту пору Равельштейн был еще жив, и мы лишь начинали задумываться о том, что скоро его не станет.
– Брось, главное – начать, – однажды сказала Розамунда. – Как он сам говорил, ce n’est que le premier pas qui coûte [47].