Порой я не знал, что ей ответить. Несколько раз нам недвусмысленно давали понять, что Равельштейн не выживет, и он лежал, прерывисто дыша, а рядом стояли на тумбочке ровные ряды пузырьков с лекарствами. Временами казалось, что он так и умрет во сне, думая думу, которую ему не хотелось озвучивать. Он посвятил себя двум полюсам человеческой жизни – религии и политике, как формулировал это Вольтер. Равельштейн не принимал Вольтера всерьез, однако соглашался, что тому удалось сделать несколько действительно важных заключений. А еще сегодняшний Равельштейн добавил бы, что Вольтер, известный воинственностью своих лозунгов – «Ecrasez l’infame!» [49] – люто ненавидел евреев.
Стоит отметить некоторые особенности во внешности Эйба. Он был очень высоким – ростом не меньше шести с половиной футов, – и больничный халат, доходивший многим пациентам до пят, у него заканчивался выше колен. Его крупная нижняя губа имела чувственный изгиб, однако большой нос придавал лицу суровость. Он дышал ртом. Его кожа текстурой напоминала манную кашу.
Я заметил, что в последние дни Равельштейн все больше думал о евреях, еврейских идеях и еврейском духе. Он почти не упоминал в разговорах Платона или Фукидида. В голове у него было только Писание. Он разглагольствовал о религии и о том, как это трудно – быть настоящим человеком, во всех смыслах этого слова, только человеком и больше никем. Иногда он мыслил связно, но чаще быстро терял нить разговора.
Когда я сказал об этом Моррису Хербсту, тот ответил:
– Разумеется, он будет говорить до тех пор, пока в его легких есть воздух, – и еврейская тема для него приоритетна, потому что неразрывно связана с мировым злом.
Я хорошо понял, что Моррис имел в виду. Война наглядно показала, что почти все вокруг считают евреев недостойными жизни.
Это знание просачивается в подкорку, в костный мозг.
У остальных людей есть возможность выбора – их внимание привлекает то одна проблема, то другая, а когда проблемы начинают осаждать человека, он делает выбор в соответствии со своими наклонностями. Однако у «избранных» этой возможности нет. Никто и никогда не оказывался адресатом такой ненависти, никому еще столь безапелляционно не отказывали в праве на жизнь; тот, кто приговаривал их к смерти, находил поддержку и понимание среди миллионов людей, убежденных, что мир станет лучше после истребления евреев. «Рисмус», так называл профессор Даварр лютое и злобное желание истреблять богомерзкий народ, сбрасывая трупы в печи и братские могилы. Больше я не буду об этом распространяться. Однако люди вроде Хербста и Равельштейна пришли к выводу, что невозможно избавиться от своих корней, невозможно перестать быть евреем. Евреи, думали они, следуя намеченной профессором Даварром линии, исторически являются свидетелями того, что справедливости в мире нет.
Обдумывая эти вопросы на смертном одре, Равельштейн пытался формулировать заключения, которые уже не мог озвучить. И одно из этих заключений выглядело так: еврей обязан живо интересоваться историей своего народа – принципами правосудия, например. Но не все проблемы решаемы. И что мог сделать Равельштейн?
В любом случае его бы скоро не стало. Тогда какой завет он мог оставить друзьям? Он начал говорить о приближающемся еврейском Новом годе и велел мне отвести Розамунду в синагогу. Хербст был уверен, что таким образом он указывает нам единственно верный путь для евреев, самой большой ценностью которых было религиозное наследие.
Хербст и Равельштейн подружились студентами, сорок лет назад, и я вполне мог бы обратиться к Хербсту за помощью и наставлениями. Но начни я задавать вопросы, мне неизбежно пришлось бы оправдываться, а для этого у меня уже не было ни сил, ни желания. Равельштейн умирал – он лежал, завернутый в простыню, с закрытыми глазами. Либо спал, либо предавался размышлениям о том, о чем положено размышлять в последние дни жизни. Мне казалось, что он пытается надышаться перед смертью, сделать максимум возможного – для людей, которых он взял под крыло, для своих учеников. Я уже не годился на роль ученика в силу преклонного возраста – Равельштейн не верил, что стариков можно чему-то научить. Мне было поздно увлекаться идеями Платона. И так называемая «культура» – всего лишь красивый эвфемизм для людского невежества. Равельштейн иногда говорил, что я – лунатик по собственному желанию, имея в виду не то, что меня бесполезно учить, а то, что я сам решаю, куда и как двигаться.