Выбрать главу

Я слушал Малявину, рассматривая большие ржавые листья на земле.

— Ну вот… — Я почувствовал, как она резко откинулась и, сохраняя равновесие, ухватилась обеими руками за ребро скамьи, будто это была лодка, под которой росла большая волна. — Ну вот… В ее-то тетради я и нашла письмо. Это было в те дни. Я ставила опыты в лаборатории, чертила формулы на доске… — Она рассмеялась тихо, удивленно. — Делала это точнехонько, хоть бы раз ошиблась! Наверное, в человеке в самом деле есть что-то… ну, понимаете, недаром же лунатик не падает, когда идет во сне по карнизу. Он… он часто любил говорить о том, почему лунатик не падает. Объяснял эту странность математически. Да, письмо в ее тетради. А до этого на уроке — я рассказывала об опытах по синтезу белка — она ни с того ни с сего рассмеялась и долго не могла успокоиться. Это и раньше иногда с ней бывало на уроках. Ну вот, я обнаружила это письмо на большой перемене в учительской. Раскрыла ее тетрадь и вижу… — Малявина опять резко откинулась, как в лодке, и быстро наклонилась. — Почерк у нее крупный, отчетливый… Любовное письмо, мольба… «Защити меня… я плачу… я не могу жить, пока ты жесток». Что-то беззащитное, детски непосредственное, жалкое… Нет, вру: это я сейчас вижу детскую непосредственность и беззащитность. В том состоянии я видела: фальшь, ложь! Злую шутку… В пятнадцать лет такое чистосердечно не пишут. Она била меня по лицу моим унижением. Если бы еще письмо лежало не в ее тетради. Но она… ее коньки… ее смех. Я вошла — начался урок, — раскрыла тетрадку, стала читать. Я обличала ее жестокость, я воспитывала ее. Нет, об этом я быстро подумала, когда она, не дослушав, убежала. А в ту минуту я защищалась, читая… Мне казалось, что надо мной, как над женщиной из того кинофильма, смеется весь город… У меня…

— Об этом вы уже говорили, — холодно остановил я ее. — Расскажите…

— Да, да, — поняла Малявина. — Расскажу. Она наглоталась вечером нембутала, нашла у матери, лежала два дня в больнице, теперь перешла в соседнюю школу. А письмо писала она…

(Ну, конечно! Старая Верона, бал в доме Капулетти, веселая музыка и бесстрашие.)

— …тому мальчику…

Последние слова Малявина выдохнула почти неслышно. И, выдохнув, переломилась, едва не коснувшись головой коленей, будто лодка ударилась резко о берег.

Ей, несомненно, потребовалось большое усилие, чтобы рассказать мне это, и сейчас она отдыхала. Но я не испытывал ни жалости, ни сочувствия. Может быть, это нехорошо, но во мне не было ни капли сострадания к ней.

Я отчетливо видел перед собой ту девочку. Она стояла у исписанной белыми рядами формул черной доски, вытягивалась на носках и что-то искала в туманном весеннем окне, тоскуя по льду… А за окном таяло, шли низкие облака, и не хотелось ни о чем думать.

«Но ты-то, — я посмотрел на Малявину, — должна была думать, должна была постараться понять».

Ведь это одна из самых больших радостей жизни — раздвинуть маленькое личное бытие, почувствовать себя океанской рыбой, каплей Млечного Пути, человеком иной души и судьбы. Вот и ощутила бы себя той девочкой. На минуту! Нет! Драматичнее, эффектнее было почувствовать себя героиней итало-испанского фильма! Не понять ее смеха. Эх ты!..

— Жаль, что вы не поняли ее, — обратился я к ней с казенными словами после короткого молчания. — Жаль…

— Да, — рассеянно согласилась она. И посмотрела на меня со слабой улыбкой. — Может быть, я и его не поняла? Может быть, и в нем не увидела чего-то?

— Что ж, — подумал я вслух, — это более чем вероятно. — И решил ставить точку над «и». — Вот что, Татьяна Ивановна, сегодня вечером я уеду.

— Да? — обрадовалась она.

— Честное слово, — улыбнулся я ее радости. — И разумеется, вам нечего меня бояться. Я не пишу фельетонов. Но мне надо перед отъездом увидеть его…

— Не надо… — она выдохнула почти неслышно.

— Надо, — ответил я твердо.

— Хорошо, — опустила она голову. — Действительно, вы ехали издалека из-за этого несчастного письма…

Я и сам в ту минуту не сумел бы отчетливо объяснить ни себе, ни ей, зачем мне надо его видеть. Ничего неестественного в моем желании, разумеется, не было: даже если история, которую разбирает журналист, и не обещает материализоваться в статью, он должен добросовестно исследовать ее до конца. Но в данном случае я не мог это выполнить, не совершая известной жестокости по отношению к ней, Малявиной, — человеку, хотя и не вызывающему во мне сочувствия, но все же достаточно уже перестрадавшему. Оправдана ли моя жестокость? Вот на это я и не сумел бы ответить точно ни ей, ни себе.