Выбрать главу

Характерна кладбищенская сцена в Шине (Ричмонд), где я у него, разинув рот, пялюсь на черное надгробие, оповещающее, что он, Роберт Бернард Янгер, покоится под этой плитой. Ах, какие страшные ужасы! (Мария Мартин. Дракула. Франкенштейн. Убийства на улице Морг.) Что было, то было, но вовсе не так! Надгробие я видела накануне, и привела его туда только чтобы поглядеть, как он это воспримет. Конечно же, он драматизирует, на то он и журналист. Внешне жизнь действительно идентична своей кинопроекции. Пустынная улица. Девушка медленно катит колясочку. Никого. Проезжает машина. Пустынная улица. Двое мужчин медленно идут навстречу объективу вдоль длинной, высокой, глухой стены. Не очень-то оживленно? Еще девушка медленно катит колясочку. Скрывается из виду; проезжает еще машина. Пустынная улица. Тишина. Безлюдье. Тишина. Третья девушка катит колясочку. Собачий лай. Все как есть правда. Но лишь только подобные самомалейшие происшествия перейдут с пустынной улицы на белый экран или на белую страницу, любой скажет: «Ага! Эти двое тут недаром. И три колясочки не просто так. А за длинной стеной что-то скрыто. Сейчас все это свяжется одно с другим и образует сюжет. Иначе отдавайте наши денежки». Оно и понятно; если ты не просто снимаешь что ни попадя, а взялся за перо, то надо полагать, что ты различаешь связующий замысел.

Все время так и виден Б. Б. в монтажной, как он пригоняет отснятые куски друг к другу, подстраивает контрасты, нагнетает драматизм, воссоздает или выдумывает смысловые связки. Иначе он не может, таков его душевный склад, такой он человек, хотя поди разбери, что он за человек! Узколобый реалист? Или, наоборот, широкая «художественная натура», то бишь свой брат ирландский инакомыслящий? Или то и другое, вместе взятое? Уайльд замечал, что если искусство в принципе отлично от жизни, то, с другой стороны, жизнь, как ни странно, сплошь и рядом неотличима от искусства. Тем самым ставится древний вопрос: «Что подлинно?» Пусть мой старый обманщик разделывается, как знает, с другими людьми. При этом он верен себе, мой старый злодей [47]. Угодно ему, например, романтизировать Ану Первую, ну и ладно, я все равно ее не помню (мне было три года, когда она умерла), его королеву-охотницу, беспристрастно-лучистую [48], хотя, если верить всем другим источникам, не была она ни такой уж лучистой, ни тем более беспристрастной. Однако же пусть, его дело. Положим, Анадиона сказала однажды, что мать ее была законченная эгоистка и только и думала, как бы избавиться от дочки. Но с какой стати судить о ней Анадионе? Или мне? Она ведь спровадила меня в тот же монастырь и в ту же заброшенную обитель предков близ Шаннона, чтобы самой рисовать в тиши и покое, а я, чтобы закончить диссертацию, спровадила мою маленькую Ану в монастырскую школу в Бретани, откуда бедняжечка пишет мне, что половина девочек и все монахини ежедневно принимают противозачаточные пилюли. Но когда Б. Б. принимается романтизировать меня — это уж извините.

Взять хоть ту пресловутую июньскую ночь: он описывает, как закатился на ночь глядя к Анадионе, и я, несчастная крохотулька, сидела (если верить ему) на лестнице, заткнув пальцами уши, а они рядом в спальне истязали друг друга любовью. Они и правда с криками бранились и со стонами мирились, но я сидела на лестнице только в его виноватом воображении. Может, они там занимались друг другом ночь напролет — не знаю. Мне они, это он верно пишет, жутко надоели, я схватила велосипед и поехала на реку, но вот уж дальше начинается несусветная романтика: я будто бы колыхалась на волнах в утлом челне и вопрошала луну о таинствах страстей людских. Я все про них знала еще с тех пор, как меня просветила в поезде полоумная старуха монахиня со своим Иоанном Богословом, Акрополем-Апокалипсисом и потрясающим словцом «свихнутый». Я, конечно, и до нее пыталась проникнуть в тайну напрямик. Реджи, Ана и Анадиона поднакопили за свой век эротических книжонок, и я, естественно, перечитала их с первой до последней, хотя, что правда, то правда, не поняла из них ничегошеньки. Кажется, Симона де Бовуар вспоминает в автобиографии, как она, вроде меня, добралась до отцовского запертого шкафчика с эротикой и ни на шаг не продвинулась к пониманию жизненных тайн, пока мать однажды не сказал ей: «Ну вот, душенька, а теперь почитай-ка ты хороший, добротный английский роман» — и дала ей «Адама Бида»[49]. Когда Хетти пошла в лес и вернулась оттуда беременная, Симона (точно как я при колдовском слове «свихнутый») сразу поняла все-все. Впрочем, мне еще помог телевизор, да и в ту ночь на реке я была не одна. Со мною был Крюгер Кейси, подручный мясника: он жил в сторожке со своей природной, то есть незамужней матерью Герти Бэрк, нашей привратницей. От сохнувшей по нему Минни Моллой я знала, за каким окном он спит — за маленьким с одной поперечиной, выходившим на подъездную аллею Угодья ффренчей. Стоял июнь, ночь была теплая, оконце распахнуто настежь: я заглянула и увидела при ярком лунном свете его круглые, как луна, ягодицы — он спал на своем топчане нагишом. Я так влепила ему хорошим камушком, что он тут же проснулся, перевернулся, потер задницу, увидел меня, подскочил к окну, забыв даже прикрыться, и прошептал:

вернуться

47

Примечание Б. Б. Я ничего не меняю в тексте ее «Поправок», но тут надо заметить, что в приливе нежности Нана предпочитает заслоняться словечками вроде «обманщик» и «злодей», причем последнее всегда у нее исполнено особой ласкательности. А что до умильного эпитета «старый», то мне, когда писались ее «Поправки», было еще двадцать. Интересно, это мое примечание — тоже монтажного свойства? Или просто объяснительное? На самом деле все мои Мемуары — просто объяснение.

вернуться

48

Первая строка стихотворения Бена Джонсона (1573–1637) «Гимн Диане».

вернуться

49

Роман английской писательницы Джордж Элиот (1819–1880).