Лишь когда мы пересекли южное ущелье Лотаре, а за ним ущелье Монженевр, выяснилось, что у нее был и другой повод избрать этот путь в Италию. Мы миновали границу, проехали пониже модных лыжных курортов и стали спускаться к Пьемонтской равнине — до Турина оставалось километров пятьдесят, когда она подняла глаза от карты и воскликнула так непосредственно, что я купился с потрохами:
— Смотри-ка! Vallées Vaudoises, Вальденские долины! Надо нам посетить хоть одну! — и принялась оживленно рассказывать, как двадцать пять тысяч несгибаемых протестантов тринадцатого столетия укрылись от правоверных французских католиков в суровых альпийских долинах, и здесь их из рода в род преследовала, вылавливала и убивала католическая солдатня Пьемонта, пока наконец им не было даровано гражданское полноправие — в самом конце девятнадцатого века. И все же, пылко настаивала она, они-то и были становой жилой Пьемонта, и может быть, им-то и обязан нынешний Пьемонт своей духовной независимостью, столь отличающей его от Ломбардии, подобно тому, как старинный Турин отличается в лучшую сторону от современного, распущенного, космополитичного, лощеного Милана.
У нас был медовый месяц. Мы друг в друге души не чаяли. Я спешил выполнить любое ее желание. Мы свернули наверх к какому-то селеньицу, кажется, за Горре-Пелличе, где тоже едва ли наберется пять тысяч жителей, — горделивой столицей этих затерянных в Альпах Вальденских долин. В селеньице я заметил один-единственный трактир, уже закрытый — сезон-то кончился, закрывали рано — и суливший путникам giardino ombreggiato [51]. «Тенистый»! В Коттских Альпах, в октябре! Мы ехали вперед и выше, милю за милей по вьющейся, крутой, сыпучей дороге; наконец я притормозил за последней деревушкой и вопросительно поглядел на нее. Солнце скрылось за альпийскими вершинами. День угасал. Я думал о прекрасных туринских ресторанах, с которыми в Италии могут сравниться разве что римские и тосканские. И не без дрожи вспоминал об одиноком закрытом трактире за шуршащими виноградными шпалерами. Она вышла из машины и, обратившись лицом к широкой, стылой долине, усеянной крестьянскими домиками, ровно, твердо и совершенно неожиданно для меня произнесла:
Она декламировала спокойно, но брови ее были насуплены, а напряженный голос взволнованно звенел. Дочитав стихи, она повела глазами вокруг и прошептала: «Едем». Я не сказал ни слова: не хотел противоречить ее настроению. Я погнал машину в Турин, радуясь, что нам не придется ночевать в нетопленой, захудалой альпийской locand’e [53].
И почти через двадцать лет после этого вечера я выразительно указал на рукопись своих мемуаров.
— Ну? В свете этого воспоминания могу я спросить, почему это ты ждешь от моих скромных мемуаров образных откровений, а от Мильтона не требуешь ни образов, ни картин?
Ответ ее меня не убедил:
— Мильтон писал стихотворение. Ты пишешь прозу. Мильтону не было нужды описывать лица, изображать обстановку. Стихотворение это не требует определенности лиц и обстановки. Оно и без того понятно во всем мире: оно об угнетении, о грубой силе, об истреблении инакомыслящих, о свободе духа, о любых несчастных беззащитных пришельцах, желающих тихо-мирно жить по своей глупой воле. Китайца это стихотворение может тронуть не меньше, чем тебя или меня. Оно будет понятно черному юноше в Заире, который никогда не видел снежных гор. И девушке из Шри-Ланки, не имеющей представления, где это — Пьемонт.
Тут я, по-моему, ее подсек.
— Не согласен! Тебе это стихотворение не случайно запомнилось, и тронуло оно тебя, должно быть, потому, что откликалось на какое-то полузабытое происшествие в твоей собственной жизни — скажем, обиду за себя или за другого, а может, и многие обиды. Жизнь ими полна, и «определенной» памяти о них нет, они вспоминаются, как вот это стихотворение, доносятся, как дальний барабанный рокот, как охотничий рожок в лесу. Искусство никогда не сообщает нам ничего нового. Оно лишь подтверждает то, что мы всегда подозревали.
Во время нашего свадебного путешествия по Италии мы то и дело схватывались на деревянных шпажонках по поводу внятных мелодий и неразличимых образов; оно и неудивительно, потому что каждый день одни впечатления дарили нас зеркальной радостью сиюминутной жизни, а другие, еще прекраснее, отсылали к жизням иным. Она предпочитала первые, я — вторые.
52
Начальные строки стихотворения Дж. Мильтона (1608–1674) «О недавнем побоище в Пьемонте».