Теперь-то я знаю, вопреки всякому самообману, что я намеренно влюбил себя в нее. Что в ней было такое, чем она была наделена столь вожделенным для меня, — этого я не знаю, но что-то меня заведомо завлекло, и навеки неведомо что: то ли сила, явленная телесно, то ли душевная ранимость страстной натуры в вечном смятении чувств и переживаний. Я не знаю за собой — впрочем, этого никогда толком не знаешь — никакой особо постыдной слабости или потаенной холодной жестокости. Что знал, то и знаю: что в ней было нечто мне на потребу и что я расчетливо вознамерился этим овладеть — и овладел, слившись с нею. Расчет мой стал мне дорого. Больше пятнадцати лет я то сгорал, то цепенел в ледяном восторге. Вероятно, Анадиона была мучительным подобием своей мамы, будучи ее нарочитой противоположностью. Могу поверить и тому, что ее каждодневный зеркальный образ не только половинил ее лицо, как все зеркала половинят все лица, но, разбрасывая тени, играя светом, взывая к памяти, и в самом деле отражал какое-то изящество, чтоб не сказать грацию, ее матери. Но если Ана была реалисткой, всю жизнь разъезжавшей взад-вперед по льду жизненной реки в замысловато-конькобежных поисках романтики, то Анадиона, романтически настроенная с юных лет — об этом сейчас пойдет речь, — где-то такое обзавелась шестым чувством реальности, которое олицетворял, как она любила говорить, «зеленый человечек на моем плече», упреждавший: «Осторожно! Здесь лед тонковат» или «Не сюда! Опасная круговерть». Она сразу соглашалась. «Сущая гибель!» — благодарно возглашала она — и впрямую нарывалась на несчастье; переживала его, размышляла и (бережливая, как все творческие люди) претворяла свой опыт в живопись.
Я не обращал особого внимания на ее картины, пока в нее не влюбился. Тогда я заметил, что живопись ее, казалось бы, беглая, легкомысленная, забавная, на самом деле изображала бедствие за бедствием: вот трое мальчишек в домино валятся со слоновьей спины, вот злорадная буря разгоняет врассыпную веселый молодежный пикник, вот младенческие ручонки радостно вытряхивают из поднебесья солонку и перечницу на вычурный собор, вот ярко разубранный пустой зоопарк с распахнутыми клетками. Символика прояснилась, когда мы стали любовниками. Ее работы, внешне реалистические, с налетом фантастики, все варьировали одну и ту же жутковато-обыденную тему — тему крушения детских мечтаний. Всем юным ясновидцам ее картин чудится налетевшая беда; девичьи грезы, едва возникнув, рассеиваются, как дым на ветру. Она мечтала, как девочка, и по-взрослому мстила себе за мечтания — сокрушала иллюзии, карала слабость, не щадила беззащитности. То, что я говорю так, ничего не говорит обо мне: можно вывести только, что и я, не в пример старше ее, не единожды разбивал свой кувшин о каменный край того же колодца. Набравшись опыта, я, вполне потакавший причудам маленькой Аны, стал гонителем фантазий большой Анадионы. Мы жили в перемежающейся лихорадке, в вечной жажде еще и еще раз изведать сладостную горечь ненадежной любви. Мы часто вздорили — и бурно мирились. Двойничество? Близкое сходство? Брак нежелателен, детей не дай бог.
По ошибке или по глупости, но я не разглядел вовремя, что она (как, может статься, и все мы) способна жить лишь в разладе с собой. Ее эмоциональный противоток — то бишь ее переменчивость, избыток воображения, нездешность и романтичность, — все, с чем она боролась, все это оберегало ее по видимости несовместный, по сути же дополнительный облик чрезвычайно практичной женщины в костюме от портного, безукоризненно сшитом по ее неженской фигуре: острый прищур (носить очки она стеснялась), холодный и проницательный взгляд, взрывы смеха (ее чувство юмора включалось мгновенно), кулак, которым, казалось, можно пришибить лошадь — словом, посторонний ни за что не угадал бы в ней мечтательницу, larmoyante [29], которая, если ее застигнуть врасплох, может растеряться, перепугаться и разреветься, как беспомощное дитя.
Этот ее двуликий облик — мое неотвязное первое впечатление многолетней давности — я уразумел благодаря обыденному и даже комичному случаю, когда однажды утром она зашла ко мне в галерею и мы отправились выпить кофе на Графтон-стрит. На прощанье она вспомнила, что ей надо в «Вулворт», купить молнию, а мне было нужно что-то для кухни — да, заварочный чайник, — и мы оказались по разные стороны одного и того же торгового стенда. Подыскивая чайник, я заприметил слева от себя бедно одетого мальчонку, который глазел на хорошенькие бантики из розовых лент, какие вплетают в косички; он взял ленту, потом положил ее обратно, постоял в нерешительности, не сводя глаз с бантиков, воровато огляделся, снова завороженно взялся за ленту — словом, его намерения были яснее ясного. Тут я увидел, что Анадиона тоже следит за этой пантомимой. Я подумал, не купить ли мальчишке ленту, но устыдился сентиментального жеста, да к тому же мне было любопытно посмотреть, чем это кончится.