Выбрать главу

Возможно, и время года было причиной тому, что день смерти мужа так отдалился от Жофи. Несчастье случилось на большой февральской охоте, а вскоре затем подоспела весна: вокруг колодца начал подтаивать лед, на котором то и дело оскользалась подходившая к колоде скотина, влажно расцветал мох на крыше, и свежепобеленная стена конюшни слепила, словно зеркало. Ничего не осталось от того двора, куда въехал тогда на повозке Шемьена дядя Петер Хорват, и если Жофи хотела увидеть носилки, на которых внесли завернутого в попону мужа, то ей приходилось мысленно видеть совсем другой двор. Снег перед входом в погреб, тающие звезды на небе, серые лица людей, кровь на попоне — все это, казалось, она только слышала от других, а не видела собственными глазами. Правда, иной раз с призрачной отчетливостью посещало ее воспоминание, как обряжали бедного Шандора. Мертвая рука выскользнула из рук обмывавшей его женщины и громко стукнулась о край кровати. Но каким отрешенным был этот отчетливый стук, невероятный в самой его отчетливости! И не было ничего — ни до него, ни после… С нынешнего тенистого двора, по выжженной солнцем, утрамбованной земле которого проносились, перекрещиваясь, стремительные тени ласточек и наседки в панике разбегались от вырвавшегося на волю жеребенка, Жофи никак не могла вернуться вновь к тому своему оцепенению и страху, к рвущимся из груди воплям над выпростанным из попоны покойником.

Говорят, была она совсем как помешанная, норовила разодрать на себе платье, и пришлось держать ее, потому что она все порывалась убить Шемьена, которого винила в смерти мужа. Сейчас Жофи не могла уже разбудить в себе этой отчаянной ярости. Вина за Шемьеном и правда была: облава, как обычно, завершилась в его подвальчике, и он, из дурашливого молодечества, запер гостей в том подвале на ключ и не выпускал до тех пор, покуда все не перепились. Как стряслось несчастье, не знали и по сей день. Дядя Петер помнил только, что Шандор похвалялся перед всеми своим новым ружьем, объяснял, что бьет оно на сантиметр выше, но он к этому приноровился. Собственно, никто не обращал на него внимания: одни распевали кто во что горазд, другие потешались над горе-охотником Петхешем, уже крепко набравшимся, кое-кто продолжал пить в глубине подвала — эти тоже, пошатываясь, вылезли из-за бочек, когда прогремел выстрел. Достоверно только одно — Шандор застрелил себя сам. Однако отчаянию Жофи требовалась жертва, она готова была удушить самое злую судьбину, с которой сейчас впервые встретилась лицом к лицу. Свекровь уже не раз рассказывала ей, какою была она в ту ночь; Жофи слушала молча и старалась поскорее свернуть разговор на другое. Она и сама смутно помнила, что, когда обмывали мужа, она вдруг зашлась в истошном крике, выбежала во двор, и люди с трудом сладили с ней там, на снегу. Но сейчас ей казалось, словно бы кто-то другой кричал тогда из нее и кто-то другой боролся с людьми. Она сидела на террасе рядом со свекровью, слушала ее речи, латая большой цыганской иглой мешки к лету, и все пережитое представлялось ей невнятным сном.

Под вечер она забегала иногда к своим. Люди, праздно стоявшие у ворот, провожали ее глазами, словно видели не Жофи, а ее несчастье. И приветствия их звучали необычно: Жофи все это было знакомо, прежде и она вот так же почтительно-отчужденно сторонилась обиженных судьбой. Давно миновав стайку каких-нибудь кумушек, она все еще чувствовала на спине их взгляды, представляла, как они обмениваются короткими замечаниями на ее счет, а затем — в который уж раз после смерти Шандора! — вновь пересказывают друг другу, как произошло несчастье. Жофи горбилась, сжималась, испытывая угрызения совести оттого, что не находит в себе той великой скорби, к которой относится отчужденное и почтительное внимание в безделье коротавших вечер людей. Она собиралась с мыслями, заставляла себя проникнуться горькой своей вдовьей судьбой. «Не успел еще засохнуть свадебный венец, а пришлось одеться в черное, двадцать два года всего, и вот уж осталась на белом свете одна как перст…» — и до тех пор растравляла душу, пока не изнемогла вконец. Иногда родственницы, перехватив ее на улице, спрашивали напрямик: «Ну как, Жофи, касатка, полегчало чуток?» — и, склонив голову набок, жалостливо моргали. Жофи знала, что два месяца спустя полегчать хотя бы только «чуток» не должно, это было бы неприлично, и с готовностью отвечала тем же фальшивым тоном: «Не так-то просто примириться с этаким горем, тетушка… видно, до старости уж его не забуду…» Поначалу она со странным чувством неловкости выговаривала эти скорбные слова. Жофи спешила вырваться, уйти от липких утешений тетушек, а выговорив положенное, старалась и в самом деле проникнуться той горечью, какую изображала на словах; однако это самоогорчение с каждым разом давалось ей все труднее, выматывало совершенно, и понемногу она освоилась с той малой толикой лжи, которая пролегла между ее поведением и истинными чувствами, научилась без сердечной боли отвечать на соболезнующие взгляды и слезные увещевания, следя только за тем, чтобы не осудили, не ославили ее, «молодую вдовицу».