Да, дело в норме. Теперь ему казалось, что он все может. Будь у него хотя бы ножницы, глинобитную стену он сперва намочит.
— А ножницы, чтобы подровнять волосы?
— Надо спросить разрешения у Леона, Чарли.
А острую палочку? — он придумывал, как бы ее назвать поубедительнее. Теперь, когда он выпил свою норму и голова у него работала, он был уверен, что убежать можно.
— Я хочу написать Кларе, моей жене, — сказал он. — Той девушке на фотографии. Письмо можете держать у себя, пока все не кончится и вы не будете в безопасности. Я просто хочу ей сказать, что перед смертью думал о ней. Дайте мне карандаш, острый карандаш, — неосторожно добавил он, взглянув на стену и вдруг усомнившись, не был ли он чересчур самонадеян.
Там, правда, видно местечко, где стена была рыхлая, из нее торчала солома, которую подмешивали к глине.
— У меня есть шариковая ручка, — сказал Акуино. — Но я все-таки спрошу Леона, Чарли.
Он вынул ручку из кармана и внимательно ее осмотрел.
— А какой от нее может быть вред, Акуино? Я сам бы спросил твоего приятеля, но, понимаешь, со священниками мне почему-то не по себе.
— Вы должны нам отдать все, что напишете, — сказал Акуино. — Нам придется это прочесть.
— Конечно. Давайте начнем вторую бутылку?
— Вы хотите меня напоить? Да я ведь кого хочешь перепью.
— Что вы! Я еще сам своей нормы не выпил. Мне хватает одной рюмки сверх полбутылки, а вот вы только половину моей нормы и выпили.
— Может, нам еще долго не удастся купить вам виски.
— «Будем есть и пить, ибо завтра умрем!» [236] Это вроде как из Библии. Видно, и во мне просыпается сочинитель. А все виски. Вообще-то я не мастак писать письма. Но я первый раз в разлуке с Кларой с тех пор, как мы вместе.
— Вам и бумага будет нужна, Чарли.
— Да, о ней я и забыл.
Акуино принес ему пять листиков бумаги, вырванных из блокнота:
— Я их сосчитал. Вы должны будете все до одного мне вернуть, используете вы их или нет.
— И дайте немного воды, помыться. Не хочу, чтобы письмо было в грязных пятнах.
Акуино подчинился, но на этот раз слегка поворчал.
— Это вам, Чарли, не отель, — сказал он, грохнув таз на земляной пол и расплескав по нему воду.
— Если бы это был отель, я бы повесил на двери: «Прошу не беспокоить». Возьмите виски, выпейте еще.
— Нет. С меня хватит.
— Будьте другом, прикройте дверь. Не выношу, когда этот индеец на меня смотрит.
Оставшись один, Чарли Фортнум намочил рыхлое место на стене водой и принялся ковырять его шариковой ручкой. Через четверть часа на полу лежала щепотка пыли, а в стене образовалось крошечное углубление. Если бы не виски, он бы отчаялся. Чарли сел на пол, чтобы скрыть вмятину в стене, вымыл ручку и принялся писать. Ему надо было как-то объяснить, на что у него ушло время.
«Моя дорогая детка», — начал он и задумался. Официальные отчеты он писал на пишущей машинке, которая, казалось, сама складывала нужные фразы. «В ответ на ваше письмо от 10 августа…», «Подтверждая получение вашего письма от 22 декабря…», «Как я по тебе соскучился», — писал он сейчас. Это ведь и было самое главное, что он должен сказать; все, что он добавит, будет лишь повторением или перепевом той же мысли. «Кажется, прошли годы с тех пор, как я уехал из поместья. В то утро у тебя болела голова. Прошла теперь? Прошу тебя, не принимай слишком много аспирина. Это вредно для желудка, да и для ребенка, наверное, тоже. Ты проследи, очень тебя прошу, чтобы „Гордость Фортнума“ закрыли брезентом — вдруг пойдут дожди».
Письмо, думал он, доставят либо когда он уже будет дома, либо когда он уже будет мертв; он вдруг почувствовал, какое огромное расстояние между глинобитной хижиной и его поместьем, между гробом и «джипом», стоящим под купой авокадо, между ним и Кларой, поздно встававшей с двуспальной кровати, баром с напитками на веранде, которым никто не пользуется. Глаза щипало от слез, и он вспомнил, как попрекал его отец: «Не трусь, Чарли, будь же мужчиной. Плакса!.. Терпеть не могу, когда себя жалеют. Тебе должно быть стыдно. Стыдно. Стыдно». Слово это звучало как похоронный звон по всякой надежде. Иногда, хоть и не часто, он пытался защищаться. «Да я же не о себе плачу. Утром я ставнем раздавил ящерицу. Нечаянно. Хотел ее выпустить. Я о ящерице плачу, а не о себе». Он и сейчас плакал не о себе. Слезы были из-за Клары и немножко из-за «Гордости Фортнума» — ведь оба были брошены на произвол судьбы и беззащитны. Сам-то он терпел лишь страх и неудобства. А одиночество, как он знал по опыту, терпеть куда тяжелее.