Первые скамьи, как всегда, занимали вагоновожатые и кондукторши из соседнего трамвайного парка, матросы, рабочие газового завода и северных судоверфей. Это был шумный, подвижной народ, чувствовавший здесь себя как дома и по-домашнему свободный в позах и жестах. Задрав ноги на сиденья, распахнув кимоно, они громко переговаривались и хохотали.
Только работницы чулочной фабрики — напудренные, стянутые грубыми оби, полудети, полустарухи — сидели в углу молчаливой испуганной кучкой. Они боялись всего: своих шумных соседей, шуток полицейского возле рампы, спектакля и больше всего завтрашнего разговора на фабрике. Зато сидевшая рядом с ними О-Кику не могла скрыть довольной улыбки. Это была настоящая победа — не каждому удается увести за собой кучку затворниц.
…Спектакль начался при полном свете на сцене и в зале. Так требовал полицейский, расположившийся у рампы с контрольным экземпляром пьесы. Кондо заранее рассадил по залу свободных от спектакля актеров. На их обязанности было подогревать зрителей репликами. Впрочем, в этом не было необходимости. Уже в первом действии полицейский и два шпика, сосавшие мятные конфеты, стали беспокойно вертеть головами, прислушиваясь к замечаниям, летевшим со всех сторон. А когда во втором действии одураченный провокатор явился с докладом в полицейский участок, несколько молодых голосов приветствовали его энергичным:
— Са-а… Бака дэс кимасита![71]
Одновременно на сцену упал и разлетелся гнилой мандарин. Однако большинство в зале продолжало молчать.
Резкий свет, блеск сабли полицейского и незнакомые соседи не настраивают на откровенность.
Наконец Кондо выключил свет. Это развязало языки. Трамвайщики и матросы стали перекидываться шуточками по адресу полицейского, с трудом разбиравшего текст. Обильные реплики, полетевшие на сцену, заметно подогрели атмосферу. Чувствуя подвох, полицейский громко распорядился:
— Эй, вы, дайте свет!
— Тетто маттэ[72],— сказал Кондо успокаивающе. — Ох, эти монтеры! Всегда что-нибудь напутают…
И он скрылся за кулисами, где Цуда, одетый в форму японского полицейского, уже наклеивал усики.
— Хорош? — спросил он, грозно надувая щеки.
— Хорош-то хорош, — сказал Кондо, с тревогой разглядывая щегольской китель Цуда, — только не слишком ли?
Цуда щелкнул по фантастической кокарде, нацепленной на полицейскую фуражку.
— Но-но! — сказал он, смеясь. — Смотри, милый, лучше… Это Шанхай. Настоящая китайская форма. Ну, бегу…
Он поднял хлыст и, выпятив грудь, выкатился на сцену.
Началось финальное действие. Зрители видели тюрьму и бамбуковую клетку. В клетке сидели делегаты бастующих. Они протягивали сквозь прутья голые руки и сжимали кулаки. Клетка раскачивалась и скрипела. Возле нее, подбоченясь, играя хлыстом, ходил надзиратель — Цуда.
Заметив знакомый мундир, полицейский приподнялся и раскрыл рот, но подоспевший вовремя Кондо шепнул:
— Заметьте: китайский герб и четыре шеврона на рукаве. Шанхайская форма.
Служака снова уставился в перечеркнутые цензором страницы. Он ждал первого слова, нарушающего запрет, но стражник — Цуда — медлил. Он молча ходил вокруг клетки, то щелкая бичом, то тыкая рукояткой в лица заключенным, то испуганно отскакивал в сторону. Трусливый, жестокий и наглый, он явно издевался над заключенными, и легкий нетерпеливый гул стал нарастать в зале.
Начинался бунт… Клетка трещала… Прошло уже несколько минут, но ни тюремщик, ни заключенные не проронили ни слова. Слышны были только не предусмотренные цензурой щелканье плети, шаги тюремщика, скрип бамбука и шум вентилятора, укрепленного над головой зрителей.
Драма превратилась в пантомиму.
Молча сотрясали клетку и беззвучно шевелили губами заключенные.
Молча прыгал, щелкая по голым рукам, стражник — Цуда.
Молча смотрели на сцену музыканты, отложившие в сторону инструменты, только цуцуми глухо бормотало в темноте.
— Однако они играют, — сказал полицейский, начинавший наконец понимать, в чем дело.
— Однако они молчат, — ответил Кондо в тон. — Разве они сказали хоть одно слово?
…Тюремщик взмахнул плетью и поскользнулся. Он упал возле клетки и тотчас испуганно бросился в сторону. Но одна из протянутых рук успела схватить его за плечо. Одна, и сразу вторая… третья… десятая… Двадцать рук — сто жадных, неистовых в гневе, нетерпеливых, иссеченных плетью пальцев впились в мундир стражника, так напоминавший японского полицейского.