Выбрать главу

Ему ничто не мешает в берлинской суматохе защищать репутацию палехских кустарей и агитировать за снабжение крестьянина гвоздями. А в подмосковной глуши, глядя в окно на российские осенне-голые березы, он так же горячо и настойчиво разъясняет:

— Что же это вы, в Испании были, а ничего не слышали об Эса де Кэйрош! Он хотя и португалец, но отлично известен в Испании. Его «Реквия» — блестящая штука, антирелигиозный роман. Удивляюсь, как он мог там появиться на свет. Хотя в папский индекс запрещенных книг наверняка включен.

И, повергая в смущение невежественных собеседников, толкует с ними о новейших раскопках в Италии, об опытах переливания крови из трупов, о картинах голландских мастеров, об американском способе очистки нефти. Сильная и цельная память не просто коллекционирует груды фактов, она сопоставляет и сталкивает их со смелостью и свободой большого художника-диалектика.

Он замечательно соединяет огромное множество фактов, имен и живых людей — связывает в живые творческие узлы, этот изумительный неуемный писатель и человек. У него голова большевика. Он этой большевистской головой думает и творит для большевиков, для рабочих, для тех, кто раньше был «народными низами», для тех, из толщи которых он пробился и вышел наружу.

Сорок лет назад первый рассказ Горького появился на газетной странице. Знакомые этого его периода вспоминают: «Ходил он тогда в белой, вышитой у воротника, рубахе, носил длинные волосы, с широким лицом, напоминал хорошего, умного деревенского парня. Вероятно, тогда еще никто не думал, что из него вырастет большой писатель. Но рассказчиком он был чудесным и тогда и своим грубоватым бурсацким баском говорил так ясно, колоритно и образно, что слыхавшие помнили его рассказы много лет».

Чистая рубаха с белым воротником была первым завоеванием молодого парня. Еще почти ничего не было рассказано, ничего не было написано. Но пережито было уже очень многое и важное. Двадцатипятилетний Максимыч с солидным своим баском уже прошел через тяжелые испытания «Детства» в грязных волжских пригородах, среди пьяных драк, первобытной, хамской жестокости, унижения людей.

Он уже прошел длинные томительные отроческие годы «В людях», в закопченных лавчонках, в иконописных мастерских, поваренком на пароходе, пожил с пьяницами, ворами и разбойниками.

Он уже прошел свои «Университеты» у изнуряющего огня крендельных печей.

Уже тогда, почти полвека назад, на пороге литературной своей работы, знал он тысячи замечательных вещей и характеров, и социальных столкновений, и классовых противоречий.

Знал и понимал, к чему обязывает его это знание. Но впрягся на всю жизнь в безграничную, настойчивую и целеустремленную, кропотливейшую, изо дня в день, революционную творческую работу. Воспитывая, учил самого себя, боролся с собой за себя лучшего.

В воспоминаниях о Горьком пишут: «Был здесь человек один, человек простой, уездный и далеко не литературный. В молодости знал он Максимыча, а потом краем уха слыхал, что есть на свете такой писатель — Максим Горький. Но что это одно лицо, не знал. И, помню, прочитал он как-то при мне «Ярмарку в Голтве», посмотрел на меня изумленными глазами, зажмурился и потряс головой:

— Замечательно, брат, штука… в аккурат, как, бывало, Максимыч рассказывал, помнишь Максимыча? Ну, только у того оно как-то явственней выходило…

Став много лет спустя вождем и учителем молодой советской литературы, Максим Горький неустанно требовал, чтобы у его учеников и подмастерьев выходило «явственнее». Частенько был он крут и сердит, частенько бивал нас, советских писателей, крепкой своей дубинкой, бивал за неграмотность, за некультурность, за неуважение к высокому ремеслу советского писателя, к которому он пришел так драматически и своеобразно. Всегда боролся за революционное, за воинствующее, за материалистическое действие литературы, против реакционного и мистического художественного словоблудия.

И, поднявшись из самых темных и отверженных капиталистическим обществом социальных низов на мировые вершины культуры нашей эпохи, он сохранил при себе как лучшее свое оружие любовь к трудящимся, ненависть к эксплуататорам, проникновенную жадность к живым людям и к живым делам, революционный реализм в творчестве, интернациональный размах в культурной работе и пристальное внимание ко всему конкретному, где бы оно ни находилось, где бы и как ни происходило. Вот это и значит быть писателем у большевиков.

1932

Триста двадцать пятая ночь

Эту ночь, как и десятки предыдущих, начальник экспедиции провел совсем без сна — хотя вовсе не страдал бессонницей.

Было уже поздно, когда он, согласно правилам, предписанным всем челюскинцам, разделся.

Разделся и лег.

Погода явно потеплела. Можно было спать и без шубы.

Но не в шубе было дело.

Едва начальник сомкнул веки, его рванул оглушительный звон.

Похоже на то, что льдины столкнулись друг с другом и отошли назад, с металлическим дребезгом хрустально-холодных осколков.

Или треснул винт у спасательного самолета?

Звон сменился голосами и трубными звуками. Все вместе слилось в торжественную и удивительно знакомую мелодию.

И сквозь сложную толчею звуков чей-то дискант, безгранично молодой, беспощадно пронзительный, прокричал в нежную летнюю тьму:

— Тав-ва-арищу Шмидту от оршанских пи-о-не-еров ур-ра-а!

Начальник экспедиции накинул на плечи что попалось под руку и высунулся в окно.

Это было вполне добропорядочное четырехугольное окно, не в хижине на льдине, а в хорошем советском вагоне, на твердой белорусской земле…

А за окном бушевала радостная стихия счастливой трудовой страны, чествующей своих любимцев, своих спасенных от страшной гибели сынов, своих образцовых граждан, смелых большевиков.

Шумный, веселый оршанский вокзал остался позади. Начальник экспедиции вопросительно посмотрел в сторону окна. Он прислушался к успокоительному грохоту поезда, примостился на диванчике, устало уткнул нос в длинную бороду…

Опять. Опять медный лязг и радостный вопль оркестра. Сейчас уже твердый домовитый бас штурмует вагон, окно и бороду.

— От имени железнодорожников станции Вязьма приносим вам, товарищ Шмидт, наш пламенный…

Начальник экспедиции в добродушном отчаянии махнул рукой.

— Нет, уж лучше не ложиться. Ничего не выйдет со сном даже в эту последнюю ночь.

Он сидит, чуть сгорбившись, над пляшущим от вагонной качки стаканом чая, дымит папиросой, поглаживает костистыми пальцами обильную свою уже с легкой сединкой шевелюру — вполне импозантный, достопочтенный европейский ученый муж, на вид скорее даже профессор философских, гуманитарных, чем физических, естественных наук.

Но в глубине, в острых, подвижных глазах, в улыбке, в короткой живой реплике прорывается задорно-молодой бас. Под респектабельной мирной профессорской внешностью шевелится боевая, материалистическая большевистская порода.

— Ну, что ж. Если вам здесь, в Москве, угодно было нас так превознести, — дело ваше. Мы о себе ничего воображать не станем. Может, знаете ли, закружиться голова,

— Скромничайте, Отто Юльевич, скромничайте, это никогда не вредит. Но подумайте, что было бы, если в вашем лагере не создалось бы железной дисциплины, спокойного мужества, безграничной веры в себя, в Родину, которая вам поможет, не было бы этого организованного, хладнокровного режима жизни и работы, режима, каким только и может спастись храбрый гарнизон осажденной крепости, пока подоспеет выручка…

— Да… организованность и спайка нам помогли. Самой страшной опасностью могла для нас быть наша собственная паника. Мы этого избежали. А спасли нас — вы сами знаете, кто нас спасал и кто это спасение организовал…