К столу словно бы подсел четвертый — искуситель. Воцарилась тишина, искупаемая горестными думами.
Бряк!
Это Одкорек поставил на стол жестяную кружку.
Хлюп!
Мать отхлебнула.
Они боялись. Боялись один другого. Боялись взглянуть друг другу в глаза и строго следили за тем, чтоб не встретились ни их руки, ни пальцы, когда брали картофелину из миски.
У всех отлегло, когда мать первая встала из-за стола и вскоре задула огонек в керосиновой лампе.
В плите давно прогорело, лишь тлели угли.
Одкорек еще остался за столом. Объяснять было нечего. Женщины видели, как он набивал люльку, потом разжег ее. В люльке захрипело, как у больного в горле, дымом закрыло голову и теснившиеся в ней мысли. Снова бродил он по окрестностям и искал — неутомимо, упорно, как упрямый пес, что идет на знакомый запах, а запах этот улетучивается, смешивается с другими. У Вероны наливаются груди, а осенью вернется из армии старший сын. А через год и второй, и что тогда? Четырнадцать полосок…
Облако вокруг его головы густеет.
В избе духота.
Верона высунула из-под перины пылающие огнем ноги. Ей было здесь тесно, стены будто валились на нее, а перина такая тяжелая, что можно задохнуться. Ее точно приковали, и она не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Она поднимает руку, лежащую на скамье. Рука подымается легко. А Вероне все же кажется, будто она совсем обессилела. Но она знает, что от этих странных ощущений ее может избавить только распахнутое окно.
Отец поднялся от стола.
Ах, ну почему он так медленно раздевается?! Скорее бы уж наступало утро, чтоб можно было уйти с коровами на пастбище. Долгой будет эта ночь…
Вот он уснет, вот он уснет… — легонько кружит у нее в голове, так легонько…
— Ах! — не сдержала она возгласа. Окно раскрыто, залито солнцем. Утро, ясное утро! Оно хлынуло в окошко и вымело все углы в избе своим сиянием.
Два горшка с геранью на лавке.
Печь.
Родительская постель у дверей. Мать уже раскрыла глаза и глядит на Верону недоуменно и грустно.
Верона одевается, берет гребень и выбегает во двор. Оттуда — на реку.
— Вставай, вставай! Слышишь? — толкает Одкоркулиха в спину мужа, отвернувшегося к стене.
— Угу, — бурчит он спросонья.
— Утро уже! Будет тебе дрыхнуть!
— Знаю… — Он подымает с подушки всклокоченную голову и глядит на окна.
— Нынче пятница, будет валяться-то! Пятница! — со злостью тормошит она его за плечо, а он только тянет лениво:
— Знаю, знаю…
— Ах, господи, пятница…
Одкорек не поймет, в чем дело, но ни о чем не спрашивает. К чему? Пятница и есть пятница, коли вчера был четверг. Через день не перескочишь. Хоть ты его выдери из календаря, открестись от него, заговори, — все равно день будет! И это хорошо, потому как должен быть порядок. И чего только жена заставляет его с раннего утра ломать голову невесть над чем? У бабы ум короток. Что с нее возьмешь? На то они и бабы. Лучше б она ему присоветовала, как быть с наделами. Сын вернется, вскорости — другой, опять же Верона… Могла бы небось приметить, что девка выросла, не девчонка уже. Где там — бабы дальше носа не видят. Ну да как-нибудь обойдется, как-то жили, даст бог, обернутся… И с землей, и с детьми. Пора одеваться, кормить лошадь — да в город. Завтра он никуда не едет. Поэтому сегодня же, как вернется, отобьет косу и в субботу — на клевера.
— Слазь с постели! Сколько раз тебе говорить?! Поди, до вечера провалялся бы! — Жена с грохотом выгребает из печи золу и ссыпает ее в старую миску.
— А я что делаю?.. — тянет он как ни в чем не бывало и неторопливо спускает ноги на черный убитый пол. Одну… другую… надо еще растереть колени, размять их пальцами. А то что-то побаливают. Небось была бы альпа[64] — все как рукой сняло бы. И что эти бабы так охочи до разговоров с утра пораньше? Ему не до этого. И что ей далась пятница? Пятница как пятница… Но он ни о чем не спрашивает. Зачем намогаться?.. Больно надо!
Он одевается. Подходит к окну, высовывает голову и громко зевает. Потом затворяет окошко и водружает горшки с цветами на место.
Порядок должен быть, — думает он и обходит стол, чтобы взять из-за образа густой костяной гребешок. Гребешка нет на месте. Он пожимает плечами, приглаживая волосы рукой, и отправляется на конюшню.
— Пентюх! — бросает ему вдогонку жена. Она вымела золу и из углов поддувала и теперь спешит вон — высыпать ее в навоз.
— Подои и ступай с коровами! — накинулась она на Верону в каком-то ожесточении. Что ее ожесточало? Красивое лицо дочери, гладко зачесанные волосы? Или ее походка, в которой сквозила девичья жизнерадостность, внушенная солнечным сиянием и прозрачной водой, куда Верона только что глядела. Она шла, покачивая бедрами, неторопливо. И муж, выведя лошадь из конюшни, запрягал ее с такой неохотой, точно спал на ходу. И лошадь была сонная. Нынче большой день, и Одкоркулихе не терпелось поскорее остаться одной. Но окружающие, сами того не подозревая, делали все наперекор и этим выводили ее из себя.