Выбрать главу
И вывели на сушу.
Позади ступающей по юным берегам уже, сияя, поднималось утро, цветы, былинки, теплые, как после объятий. А она все шла и шла.
Но в полдень, в час наитяжелый снова взбурлило море и на тот же берег дельфина выбросило — он был мертв и окровавлен.

Чаша роз

Ты видел ярость, видел драчунов, когда клубком, что ненавистью звался, они, рыча, катались по земле, как зверь, настигнут роем пчел; актеров, чей каждый жест подчеркнуто чрезмерен, и павших лошадей, чей взор отброшен и зубы скалятся, как будто череп вдруг вылупился прямо изо рта.
Теперь ты знаешь, как забыть про все: взгляни на чашу роз — на воплощенье предельности бытийства и упадка, отдачи без возможности отдаться, отдельности, что хочет стать твоей: предельностью тебя же самого.
Жизнь тишины и бесконечный взлет, нужда в пространстве и пренебреженье пространством, уменьшающим предметы, почти без контуров, как без предела все внутреннее — и душа и тело, и освещающее самое себя: нам что-нибудь знакомо так, как это?
Потом: что возникает чувство, если касаются друг друга лепестки? Потом: что открывается один, как веко, а под ним — другие веки, прикрытые в десятикратном сне, смягчающем глубинные виденья.
Ещё и главное: сквозь лепестки течь должен свет. Из тысячи небес они процедят каплю темноты, в чьем пламени курчавые тычинки от возбуждения встают торчком.
Потом: движенье в розах — посмотри: размах их жестов слишком мал для зренья, кто б их заметил, если бы лучи от них не разбегались по вселенной.
Смотри, как белая обнажена и широко раскрылись лепестки — Венера в раковине, не иначе; и как алеющая, застыдившись, к холодной наклонилась, и как та бездушно отвернулась; как стоит, холодная, закутавшись в себя, среди все сбросивших с себя подруг. Как сброшенное и легко и тяжко, оно как плащ, забота, бремя, крылья и даже маска, — и все дело в том, как сбрасывают: как перед любимым. Чем только быть они не могут: разве та, желтая, открытая, — не мякоть сладчайшего плода, чья желтизна пропитана вишнево-красным соком? Не много ли — раскрыться для другой, чьей безмятежной розовости впору лиловый привкус горечи принять? А та, батистовая, — чем не платье, где теплое дыхание таится с тех пор, как скинули его в лесной прохладе утра, чтобы искупаться? А эта впрямь опаловый фарфор, как блюдечко китайское, хрупка, вся в россыпи блестящих мотыльков, — а та вмещает лишь саму себя.
И разве все они не таковы, когда «вместить себя» обозначает: и этот внешний свет, и дождь, и ветер, терпение весны и беспокойство, вину и утаенную судьбу, и темень вечереющей земли, вплоть до оттенков беглых облаков, вплоть до неясного мерцанья звезд внутри себя сполна сосредоточить.
Как беззаботные живые розы.

Новых стихотворений другая часть

(1908)

(Перевод В. Летучего)

А mon grand Ami Auguste Rodin.[5]

Архаический торс Аполлона

Нам не увидеть головы, где зреть должны глазные яблоки. Однако мерцает торс, как канделябр из мрака, где продолжает взор его блестеть,
изнемогая. А не то бы грудь не ослепляла, и в изгибе чресла улыбка бы, как вспышка, не воскресла с тем, чтобы в темь зачатья ускользнуть.
Не то бы прозябал обломок сей под призрачным падением плечей, а не сверкал, как хищник шерстью гладкой,
вернуться

5

Моему большому другу Огюсту Родену (франц.).