Она сжимала деньги в руке. И благодарила. Благодарила самым великим словом, выше которого нет:
— Господи! Господи!
— Хорошо, хорошо, — прервал ее Эшти. — Запишите мне ваш адрес. Ага, значит, вы живете в Кишпеште. Да, кстати, сколько лет вашей младшей дочери?
— Шестнадцать.
— Температурит?
— Только вечером, прошу прощения. Утром температуры никогда не бывает.
— Так. Я подумаю. Быть может, мне удастся устроить ее в туберкулезный диспансер. Пока не знаю. Но, во всяком случае, попытаюсь. Позвоните мне на будущей неделе. В любое время. Вот мой телефон.
На другой день он получил от них письмо, подписанное всеми пятью членами семейства. Письмо было длинное. Начиналось оно словами: «Ваше высокопревосходительство!»
Итак, в социальной иерархии он получил новый ранг, они его возвеличили, повысили в подвластном им кругу.
Они писали: «Сердце Вашего высокопревосходительства…» Эшти прижал руку к сердцу. К своему высокопревосходительному сердцу.
Обещание устроить младшую девочку в общественную больницу или куда-нибудь еще он и сам не принимал всерьез. С его стороны это было просто проявлением такта, формальностью, требуемой его отшлифованным чувством стиля, чтобы в минуту прощания отвлечь внимание посетительницы от суммы, которую она как раз дрожащей рукой вкладывала в ридикюль, и, направив ее мысли на будущую услугу, умерить неловкие и нескончаемые изъявления благодарности, ибо слушать их ему уже в самом деле было невмоготу.
По утрам, проснувшись, Эшти любил брать телефонный аппарат в постель. Он ставил его у подушки, под теплое одеяло, как другие берут к себе кошку. Он любил это электрическое животное.
Сладко потягиваясь на широкой своей кровати, чувствуя себя отменно отдохнувшим и наслаждаясь покоем, он поднял трубку и сказал номер. В постель к нему пришел город. Еще в полудреме услышал он на другом конце провода утреннюю суету далекого туберкулезного диспансера, бодрые голоса служителей. Он попросил к телефону главного врача, друга юности.
«Послушай, не найдется ли там у вас свободной койки?» — «Свободных коек, прошу прощения, у нас никогда не бывает, но всегда можно как-то исхитриться. Пусть девочка приходит с мамашей и документами, а там посмотрим».
Несколько дней спустя доктор позвонил ему сам. Сообщил, что его подопечную приняли.
Теперь оставалось только раздобыть газетный киоск.
Эшти чувствовал, что сделать это — его долг. Даже не человеческий, а родственный долг. С тех пор как он побеседовал со вдовой, он словно вступил с нею в родственные отношения.
Прежде всего он посетил ее семейство.
В комнате, где они жили, с потолка свисал голый провод, на нем — единственная лампочка без абажура, освещая их беспощадно.
Маргитка, младшая девочка, находилась уже в диспансере. Старшую дочь звали Анжелой, она была некрасива. И выглядела угрюмой. Говорила она нараспев. У нее был прямой, словно из мела высеченный нос. Лацика, гимназист с больными ушами, горбился над латинской грамматикой. После бесплодных поисков работы вернулся домой и электромонтер, он едва поздоровался и с угрюмостью пролетариев убрался в угол, оттуда меряя взглядом гостя, мрачно и пристально, словно собирался по крайней мере описать его. Эшти понятия не имел, что́ парень думает на его счет.
Добиться газетного киоска оказалось весьма нелегко. Там, где обивали пороги в надежде получить такое разрешение, советник с улыбкой сообщил Корнелу, что в Венгрии даже бархатное кресло министра заполучить легче, чем эту стеклянную клетку. Нечего и думать, что какой-либо киоск освободится в обозримое время.
Эшти принял это к сведению. Но поскольку он все же не мог посадить вдову в бархатное министерское кресло, — кое-кого, во всяком случае, это удивило бы, — то и решил от стеклянной клетки не отступаться. Он знал, что существуют законы, параграфы, решения, действительно суровые и неумолимые, но за каждым законом, параграфом, решением стоит простой смертный, которому не чуждо ничто человеческое и которого можно, при определенной сноровке, разоружить. Да и нет ничего невозможного, коль скоро нам желательно добиться чего-либо от людей. А посему он улыбался, лгал, льстил, ползал на животе, держался высокомерно или нагло, в зависимости от необходимости. В одном месте называл вдову своей близкой родственницей по материнской линии, благочестивой католичкой, в другом — непоколебимой потомственной кальвинисткой, оказавшейся без крова после заключения мира[70], еще где-то — жертвой белого террора[71], эмигранткой, вернувшейся из Вены на родину.
70
После первой мировой войны некоторые части Венгрии по Трианонскому договору отошли к соседним государствам.
71
Имеется в виду белый террор после подавления венгерской пролетарской революции 1919 года.