Ванда была выдана замуж за мелкого мадьярского чиновника из Мункацкой жупании.
Мы встретились с ней осенью 1915 года, когда Ванда возвращалась из Львова, куда ездила навестить раненого мужа, офицера мадьярского пехотного полка. Она была старше меня тремя-четырьмя годами, и наша тайная и горькая любовь подогревалась лихорадочной болезненной страстью изголодавшихся, ненасытных тел. Бесконечные разъезды между Струем, Мункацем и Станиславом окончились однажды тем, что она переехала в Будапешт, объявив своему супругу, что уходит ко мне. Мы поселились в отеле; стояла осень 1916 года; с полей доносилось звонкое пение цикад; вдоль плавной ленты Дуная блестели гирлянды газовых фонарей, будто нарочно зажженных в честь нашей обреченной любви, в первую же брачную свободную ночь приговоренной к смерти. Тахта в отеле была покрыта персидским ковром, грубый ворс которого колол мои голые колени. Сквозь опущенные жалюзи в комнату проникал неясный свет, и в полумраке странно вырисовывались очертания белого женского тела в чем-то черном. Пахло крепким шипром — любимыми духами Ванды. В дверь постучали.
— Кто там?
— Телеграмма для госпожи!
Да, это была телеграмма. В ней супруг Ванды сообщал, что сегодня утром в одиннадцать часов скончалась от ангины их семилетняя дочка Ванда, и умолял жену не отказать ему в милости вместе проводить ребенка в последний путь.
Ванда уехала первым же скорым поездом, и я знал, что она никогда не вернется. Мигнули и скрылись красные огоньки последнего вагона, а я все стоял в оцепенении на перроне. Двадцать восемь часов назад я встретил ее с дебреценским поездом, стоя на том месте, где сейчас прошла горбатая дама с лакированной шляпной коробкой… Горбатая дама держит в руках огромный букет красных роз, за ней несут чемоданы в зеленых дорожных чехлах. Зачем она едет, для чего нужны розы несчастной горбунье? Из глубины вокзала до меня долетают звуки солдатской песни и гомон хриплых голосов, что несется над полотном железной дороги из конца перрона, гулко, словно в церкви, отдаваясь под стеклянным сводом. Военный состав украшен полевыми цветами, забит подвыпившими солдатами, резкие голоса адъютантов теряются в шуме духового оркестра, криках носильщиков и общем гомоне толпы; а там, над прозрачным куполом вокзала, над белыми облаками дыма, высоко в зеленом предрассветном небе мерцают огромные тяжелые звезды…
Откуда-то взялся черный оборванец и стал обходить состав, постукивая по колесам молотком; запах мокрой глины, и эта грязь, и копоть напомнили мне кузницу. Сыплются искры, раздуваются меха, на наковальне куется огненная, стремительная песня о том, как путешествуют горбатая женщина, монахини и военные, что рассыпались по перрону, словно игрушечные солдатики, среди которых затерялся и я — сломанная кукла, расставшаяся в этот миг с мечтой о счастье.
— Девочка Ванды умерла от ангины? А может быть, это выдумка жупанского идиота из Мункаца! Ах, боже, какая выдумка! Такая шутка едва ли придет в голову и людоеду…
К первому пути, откуда только что отошел скорый дебреценский поезд, приближался обшарпанный пригородный состав. Место вагона, из окна которого Ванда в последний раз протянула мне мертвенно холодную, дрожащую руку — я долго не мог оторвать от нее губ, — занял другой вагон. Возле него стояла мать, прощаясь с уезжающей дочерью. Водворив на полку свой багаж, девушка, рассеянно склонив голову, что-то говорила матери, и по тому, как прерывался ее голос, можно было понять, что она глотает слезы. Ее посылают в стужу и дождь, беспощадно разрывая пуповину, связывающую дитя с утробой матери, и отныне, штемпелюя письма в прокуренной комнате или выводя сырым мелом буквы на школьной доске, девушка с тоской будет вспоминать родную старушку в черном, ее неизменную размоченную булку в голубом горшке, приютившемся на выскобленном столе в кухне, где чирикает канарейка и рядом с одежной щеткой висит календарь, а под умывальником стоит таз и веселый огонек пылает в печке, где вздыхают теплые калачи… До свиданья, прощай… Kezét csókolom, mamus![91]