Выбрать главу

— Братцы! Чего нам тянуть, валяй за мной ящики с мадьярскими херувимчиками срывать!

Только, это, я рот закрыл, как ребята за мной кинулись, а Милеуснич в отчаянности руками замахал да завопил:

— Стой, ребята, я же вам о Нагодбе говорил. Нам надо бороться за то, чтобы ее отменить! А ящики пусть пока что на месте остаются!

Таким-то вот путем и морочил он нам голову. Какова птица, таковы и попевки! А на деле — как оно было при Милеусниче, так и осталось по сю пору… Теперь-то я их раскусил! Этим господам шарик подавай, а там все трын-трава… Вот они и виляют из стороны в сторону да мандаты ловят, как охотники. Где же, скажите, справедливость? Я, к примеру, неплохой стрелок — запросто птицу на лету собью (притом учтите, плохоньким ружьишком, что украл в восемнадцатом году), а не имею права зайца подстрелить. Зато для господ-охотников изволь и дичь, и зверье из лесу гонять, надсаживая собственное горло, и им же еще свой шарик отдай, да вдобавок и слушай его вранье. Почитай, пятьдесят лет подряд лаяли милеусничи на этот самый мадьярский договор, а как мужики порешили его уничтожить на тот же самый манер, как я хотел посрывать почтовые ящики у себя в Стубицах, господа эти — тотчас в кусты. Мол, «пока пусть будет по-старому»… В восемнадцатом году мужик наш только разошелся повозку из грязи вытащить[98], а заодно и с договором покончить, а милеусничи ему: пущай, мол, пока будет по-старому! Так-то все прекрасным образом и осталось, как было… Да только что ж, если по чести говорить — так нам и надо…

Поздно. На кафедральном соборе пробило два часа ночи, а я все слушал Валента. С четырех часов дня этот разбойник (бедняга, не миновать ему семи лет тюрьмы за ранение лесника) успел рассказать мне много занимательного о повадках оленей, выдр и птиц, о войнах, женщинах и политике, и каждый эпизод в устах этого одаренного человека имел форму законченной картины, в которой прозрачная ясность и свежесть взгляда сочетались с глубоким знанием жизни. Таких вот Валентов застрелил Домачинский, «как бешеных псов», а я, посмевший заявить, что поступок его преступен, объявлен сумасшедшим и клеветником…

Из глухих нор в слепую, туманную октябрьскую ночь, распростершуюся над городом, несется громкий храп заключенных; строгий тюремный устав точно предписывает время, когда узники должны погружаться в мрачный, населенный клопами, тяжелый сон. Валент продолжает рассуждать о проблемах современности, о нашей политике с таким увлечением, так горячо, словно перед ним притихшая аудитория, словно прекрасным словам его, родившимся в грязной каморке, где стоит душный запах керосина, мокрой соломы и облитой карболкой параши, не суждено увянуть, так и не глотнув вольного воздуха.

— Хорошо, Валент, но представь себе, что Милеуснича с его вечным «пусть его пока останется по-прежнему» попросту не существует. Как быть? Как выбраться из бедственного положения, и в чем, по-твоему, спасение страны?

— Я, господин доктор, конешно дело, не чародей, и потому из чепухи свежей яичницы не сделаю. И ловкости во мне той нет, чтобы самого себя из болота за ворот вытянуть. Это, разве что, сучка своих кутят зубами из лужи вынимает… Но скажу вам по чести: наберись у меня полк вот этаких господ, как вы, господин доктор, да какое там полк, батальона хватит, а то и роты, — уж я знал бы, как за дело приняться…

— Брось, Валент! Что можно сделать с одной ротой?

— Э, дорогой доктор! Вся беда в том, что у нас и взвода не сыщешь таких, как ты, сердечный…

— Что ж тогда делать, Валент?

— Что делать? Пока нам, видать, придется отправиться в Лепоглаву, господин доктор! Расскажу я тебе историю, однако. Был у моей бабки (ей-богу, как вспомню ее, на душе моей становится легко) столетний календарь. Эх, и любил же я полистать его в свое удовольствие! А одной картинки даже очень боялся. И была, значит, в этом календаре молитва старинная, или ектенья, с латинской надписью: «Mizerere Tebi Jerusalem»[99]. Читать я его начал с того самого дня, как выучил буквы, и до сей поры наизусть знаю. Если вам охота послушать, слушайте, как я запомнил это самое Mizerere Tebi…

Идем мы и плачем, вопим мы от горя, Как совы ночные, кричим мы, рыдая. Ревем мы, и стонем, и всех проклинаем, И желчь разлилася от горечи в сердце. Подобно собаке, скулим, причитаем, А совесть и тело, смердя, издыхают. Рычим мы от боли, как львы средь пустыни, Как гул колокольный, рыдания наши. Вокруг наших хижин чума и пожары, И крест погибает в душе нашей божий. Мы стонем от горя, кукушкой кукуем, И воем, как псы, мы у наших пожарищ, Вокруг нас — лишь ужас, и прах — в нашем сердце, А искра господня давно уж погасла. Мечи — за спиною, пожар — перед нами, Ад — всюду, куда ты глазами не кинешь. Смятенье — повсюду, и плачь, и тревога. Тяжелая ноша, а путь весь — кровавый. Как воют собаки! Их вой одичалый В ушах раздается глаголом господним. Котел закипает средь смрада и дыма, И адское пламя бушует, зверея. И мельница смолкла, и стонет лишь черный Журавль, умирая, кровавый и страшный. Умолкли и реки, молчанье настало, И всюду страданья — лишь грязная пена. И сгнили цветы все, как кровь в наших жилах, И в грязь погрузились небесные звезды. И звезды бессильны, когда пред тобою Скрывается брат твой, и — нет человека. И ветер рванулся, как пес озверелый, И клочьями небо над нами несется. И дом провалился, и скрепы распались, И ищем друг друга, как нитка иголку. Нас в кровь растерзали, и тонем, как псы, мы, Собакам подобно в позорном болоте.[100]
вернуться

98

Имеются в виду восстания хорватских воинских частей против венгерского гнета, подавленные в 1918 году.

вернуться

99

Горе тебе, Иерусалим (лат.).

вернуться

100

Перевод М. Н. Цетлина.