Л е о н е (становясь рядом с ней, нежно, очень тепло и интимно). Беатрис, единственное, во что я верю в этом глембаевском доме, — это твоя высокая и неподдельная интеллигентность! И тем не менее все это у нас не так просто, как мироощущение какой-нибудь горничной! Для неграмотной горничной вопрос о боге и конечной истине — координация столь же простая, как декорация католической пасхальной службы. Пасхальное утро, на белой скатерти крашеные яйца и кулич, пасхальный благовест и торжественная месса с пением!
А н г е л и к а. Все мы живем, копошась, как черви в протухшем мясе. И никто не видит глубже поверхности вещей. Поскольку мы живем, Леоне, мы живем, покоряясь некоей немой, неведомой закономерности; в нас и вокруг нас так же темно, как в жилище термитов. Я думаю, что твое романтическое стремление подняться над уровнем человеческих возможностей бесплодно, да и как-то старомодно. Das ist die reinste Vormärzromantik![142] И если ты думаешь, что в мировоззрении неграмотной горничной не может быть больше гармонии, чем в твоем атеистическом символизме, ты ошибаешься! Может быть, то, что я говорю, и есть «псевдоинтеллигентная готика». Но то, что говоришь ты, — это хаос, это сумятица!
Л е о н е. Я сегодня вечером не отрываясь смотрел на тебя, Беатрис. Не знаю, может быть, это нескромно, но мне страшно хочется знать, действительно ли ты так спокойна, как кажется, или это мне, с моим хаосом, только мерещится; может быть, это твое самоуглубление — только моя фантазия?
А н г е л и к а. Я с каждым днем все более спокойна.
Л е о н е. Семь лет прошло, как умер Иван, Беатрис, и если ты действительно в течение этих семи лет с каждым днем все более спокойна, ты должна быть сейчас невероятно спокойной. А тяжело тебе никогда не бывает?
А н г е л и к а. Бывает и тяжело. Но тогда я опять, как ты говоришь, сосредоточиваюсь, и мне становится легче!
Л е о н е. Смотрю на тебя уже второй день, дорогое дитя, и на это твое самоуглубление, смотрю и никак не могу понять: откуда это в тебе? Где та точка в тебе, на которую ты опираешься?
А н г е л и к а (решительно отказываясь отвечать). Не знаю, Леоне!
Прервав таким образом разговор, она подходит к своему портрету, на котором изображена в декольтированном вечернем туалете из золотой парчи, с огромным веером из страусовых перьев; останавливается и долго смотрит на собственное прошлое. В этот момент кто-то начинает играть на рояле «Лунную сонату» музыка слышится до прихода баронессы Кастелли-Глембай. После паузы А н г е л и к а опускается в кресло, складывает молитвенно руки и молчит, углубившись в себя.
Л е о н е (наблюдая за ней, тихо и восторженно). Твое лицо напоминает мне один портрет кисти Гольбейна; кажется, я видел его в Базеле. Овальное лицо, лицо грациозной гейши, детское, улыбающееся, молочной белизны, с прозрачными пастельными переливами! Глаза гольбейновские, умные, ясные, а где-то в глубине, в трансцендентальном нюансе — едва приметный фосфорический свет эротики.
А н г е л и к а. Леоне, прошу тебя.
Л е о н е. Я говорю о Гольбейне, дорогая сестра Ангелика! Об одном старом базельском Гольбейне, о котором думаю вот уже семь лет! Это лицо улыбалось ровно настолько, чтобы на щеках обозначились две маленькие, скромные ямочки, как две симметричные тени над правильным, как у Дианы, ртом; руки белые, как лилии, благоуханные пальцы англичанки, изящные, удлиненные, гольбейновские пальцы, дивные аристократические руки, какие мог увидеть один только Гольбейн.
Ангелика, не говоря ни слова, встает и идет к террасе, спрятав руки в рукава. Леоне за ней.
Л е о н е. Я уже семь лет вынашиваю идею твоего портрета, Беатрис! Сначала я тебя видел в черном, но теперь вижу в этом доминиканском костюме; он тебе необычайно идет, как какой-нибудь придворной даме из треченто[143]! Ты — феодальная дама, я вижу тебя не как доминиканку, а как феодальную даму из треченто; вот так тебя и надо написать! Как быстро идет время, и как невероятно быстро меняются костюмы нашего театра! В таких же, как у тебя, доминиканских одеждах дамы смотрели на турниры, слушали пение трубадуров. Я не хотел бы тебя обидеть, Беатрис, но мысль, что лет через семьсот женские монашеские ордена, возможно, будут носить одежду в стиле Второй империи, эта мысль говорит о том, как в самом деле все на свете относительно и преходяще: и наши костюмы, и наше доминиканское самоуглубление! Через семьсот лет костюмы в стиле Второй империи могут стать столь же архаичными, как феодальные — теперь. А ведь весь импрессионизм родился под сенью изящного светского костюма Второй империи — доживающих свой век кринолинов, токов «а ля Эжени», крошечных шелковых зонтиков ярких тонов.
142
Это чистейшая домартовская романтика!