Л е о н е. С вашего счета в «Торговом банке» снято восемьсот сорок тысяч.
Б а р о н е с с а К а с т е л л и (спокойно и наивно, но уже идя к телефону). Unmöglich! Das ist ja unmöglich! Ich hab’ ja mein Conto bei der Wiener Disconto Italiana![474]
Л е о н е. Ничего не знаю! Идите узнайте сами!
Баронесса Кастелли выходит, за ней слуга.
Л е о н е. А еще говорят, будто старая Барбоци выдумала, что Глембаи шулера и убийцы. Кто это подвязал старику челюсть?
А н г е л и к а. Шарлотта.
Л е о н е. Это ужасно! Кажется, будто у него зубы болят. Самое страшное в смерти то, что она, с одной стороны, сверхъестественна, а с другой — комична! Смерть — одно из самых смешных явлений в буржуазном обществе. И на смертном одре у человека должно быть выбрито лицо, приведены в порядок ногти, подвязан подбородок. Мертвому буржуа нельзя лежать с открытым ртом! Какая глупость! (Возвращается к прерванной мысли.) Итак, пожалуй, похоже, что этот почтенный господин подделывал чеки баронессы, подписывал ее векселя и сам за эти фальшивые векселя поручался. «Торговый банк» никак не может добиться разговора с Веной: междугородние повреждения; но, судя по телеграммам, — полнейший крах! Die Glembays sind natürlich Ehrenmänner![475]
А н г е л и к а. Леоне, не сердись, пожалуйста, но эта твоя манера кажется мне страшно грубой и неуместной. Все время, сколько я здесь, ты только и делаешь, что бранишь Глембаев. Будто ты сам не Глембай.
Л е о н е. С первого дня, как я научился думать, я занят не чем иным, как борьбой с Глембаем в самом себе. Самое страшное в моей судьбе то, что я чистокровный, подлинный, стопроцентный Глембай. Вся моя ненависть к Глембаям — не что иное, как ненависть к самому себе. В Глембаях я вижу себя, как в зеркале.
А н г е л и к а (порывисто, но благодаря своему уравновешенному спокойствию — проникновенно и убедительно). Ты любишь парадоксы и потому все искажаешь. Я боюсь твоих шуток, но поверь, я пришла к этому в итоге собственного многолетнего опыта: в словах «ближнего нужно любить; как самого себя» действительно много благостной, неизреченной истины. Чтобы стать христианином, человек должен прежде всего возлюбить самого себя!
Л е о н е. Беатрис, извини, но, пожалуйста, будь добра — сними этот шарф! Невыносимо, до чего это уродливо выглядит!
А н г е л и к а. Так должно остаться. Челюсти еще не окоченели. (Подходит к мертвому и трогает его нижнюю челюсть.)
Л е о н е. Мне это напоминает одну карикатуру Домье: все филистеры у Домье вот так повязаны салфетками.
А н г е л и к а. Открытый рот с оскаленными зубами куда безобразнее. (Сняла шарф и ощупывает нижнюю челюсть покойника, который уже окоченел. С улицы доносится утренний благовест.) Совсем похолодел. Как быстро человек остывает, и как он близорук, думая, что будет жить вечно! (Опять повязывает покойнику шарф, затем моет руки.)
Л е о н е. Хотел бы я знать, что́ тебя заставляет вот так обмывать и ощупывать мертвецов? Что это, мания? Что тебя заставляет именно в этом видеть христианскую любовь к себе?
А н г е л и к а. Это был бы длинный и невеселый разговор, Леоне, оставим его. Извини. А кроме того, я думаю, тебе сейчас лучше всего было бы лечь! Уже утро. Я иду к себе, тут все уже в порядке. До свидания, Леоне. (Подошла к нему, спокойно и мягко подала ему руку.)
Л е о н е (держа в своей руке руку Ангелики). Беатрис, почему ты все время избегаешь меня? Я все эти дни смотрю на тебя, как смотрят на иконы, а твои глаза опущены; первый раз я увидел твой взгляд сегодня ночью, внизу, у твоего портрета. Почему ты меня избегаешь? Зачем уклоняешься? Поверь мне, я уехал бы в первый же день, если бы не нашел тебя среди всего этого. Может быть, глупо говорить это, но с твоей стороны так же неумно меня сторониться! Твой доминиканский силуэт — для меня то единственно светлое, что есть в этой глембаевщине. В этом хлоре и морфии, среди этих уродливых масок ты мне необходима, как единственный живой человек. Беатрис, мне нужен кто-нибудь в этом аду, а ты так держишься за условности! Это так с твоей стороны неблагородно! (Быстро оставил ее руку и, прошелся по комнате, беспокойный и расстроенный.) Так ужасно болит голова, все нутро переворачивается, будто съел тухлого мяса. Пот ледяной — кажется, вот-вот упаду! (Шатается, теряя равновесие.)
А н г е л и к а. Ты бы лег! Это все нервы! Приляг здесь на две-три минуты, успокойся, а потом иди и ложись спать. Уже утро. Светает. (Взяла с кресла две подушки и привычным жестом сестры милосердия положила их на диван, одну на другую; подошла к Леоне, как настоящая сестра милосердия, и, погладив его по голове движением, полным бесконечной теплоты, как больного, повела его к дивану.)