— Что-то барышня полуночничает? — Кралевич наклонялся: не удастся ли что-нибудь разглядеть в светящиеся щели? Но ничего не видно, доносится только слабое дребезжание струн. Это не цитра. Глубоко внизу, за занавеской дрожат звуки — это не мелодия, не песня. Это аккорды. Одинокие, тоскливые аккорды. Будто отрубленная израненная рука перебирает струны. И они источают яд и слезы, капля за каплей.
Звенят, звенят, звенят…
Кап, кап — и тишина…
Потом опять эти звуки, и снова глубокая тишина.
Где-то внизу обвалилась поленница дров, слышен визг грызущихся кошек.
А в каморке барышни дрожат струны, и свет лампы мерцает на крашеном полотне. Кралевич приседает на корточки и, затаив дыхание, прислушивается к стону струн; из подвала всегда доносится жалобная прелюдия, исполняемая движущейся по клавишам израненной восковой женской рукой. Хочется Кралевичу преклонить колени перед этим глубоким страданием и завтра же пойти к барышне, поговорить с ней.
— Приду к ней, как человек к человеку, — твердо решает он и, подавленный, поднимается в темноте по лестнице, останавливается на каждом повороте, прислушиваясь к далеким аккордам.
— Да! Завтра же пойду к ней! Узнаю, что с ней! — Так, угнетенный и опечаленный, решает он каждую ночь, раздеваясь у себя в комнате и слушая глухие звуки, идущие словно из-под земли.
— Весь дом, как музыкальный инструмент, звенит болью, но из всех людей, живущих здесь, слышу это только я. Если бы все жители дома слышали эти звуки и, сговорившись, пошли и взяли от бремени барышни каждый понемногу, может быть, ей стало бы легче! Да! Своим сочувствием они облегчили бы ее страдания!
Но на следующий день Кралевич снова погружался в обычный водоворот своих гражданских и профессиональных обязанностей, в сумасшедшую служебную гонку и, усталый, равнодушный ко всему на свете, отмахивался от своего намерения или просто забывал о нем. Временами его грызла совесть: он все еще не навестил барышню, не перешагнул непреодолимую пропасть, которая разделяет людей, живущих в этом доме. Но лень и инертность побеждали порыв Кралевича, и посещение снова откладывалось со дня на день.
Однажды Кралевич увидел барышню на улице. Он встретил ее на улице единственный раз за два или три года. Она постояла на углу перед книжной витриной и неожиданно скрылась в подъезде одного из тех отвратительных домов, каких немало у нас в городе на всех улицах, хотя наш город и считается опрятным и привлекательным. Шел дождь. Барышня вышла из дома через полчаса заплаканная. Кралевич решил заговорить с ней, но все вышло очень неловко; он подошел к ней с порывистым поклоном, а она испуганно ощетинилась, резко повернулась и ушла; так все и кончилось, глупо и нелепо.
После долгих и мучительных колебаний Кралевич все же собрался посетить барышню и рассказать ей, как он каждую ночь слушает ее печальную игру и жалеет ее от всего сердца. Он даже спустился в подвал, но барышни не оказалось дома.
— Чем живет ваша барышня? — спросил он дворничиху.
— А так, — ответила старуха, — ничем, ей-богу. Цитрой. И пишет где-то в штатистике. Считает мертвецов. Эх, сударь мой! И ест-то барышня меньше мышонка. А то и совсем ничего не ест!
— Приходит к ней кто-нибудь? Есть у нее родные?
— Никого нет. Говорит, еще девчонкой осталась на улице. Она не любит о себе рассказывать. Да! Продавщицы приходят к ней учиться на цитре. Этим и живет. И штатистикой.
Однажды, в поздний послеобеденный час, на лестнице раздались крики: «Барышня повесилась в своем подвале!» Сгущались сумерки. Кралевич собирался выйти, чтобы где-нибудь поесть. В это время и поднялся шум в подъезде — собрался народ: полиция, извозчики, подмастерья, как всегда, когда что-нибудь случится. Люди толпятся у подъездов, как жуки-навозники возле коровьих лепешек.
— Внизу, в комнате барышни, — комиссия. Повесилась, — переговаривались старухи, прислуга, угольщики в черных передниках.
Как ревностный репортер «Хорватского слова», Кралевич протолкался через толпу прислуги. Его пропустили: газетчиков и полицию толпа всегда пропускает вперед, уважая их, как нечто нужное. Он вошел в безнадежно холодную и мрачную подвальную каморку. Подушки, одежонка — все здесь было разбросано, рваный мешок (вместо ковра) перед кроватью скомкан. На столе — немытые кофейные чашки с намоченным хлебом, дешевый базарный сервиз для спиртных напитков, на стенках развешаны китайские плетенки, а на них — открытки с видами голубых тропических островов Тихого океана, пестро и аляповато раскрашенные картинки. И на всех открытках один и тот же мужской почерк — меланхоличный, неровный, порой энергичный с какими-то неожиданными, темпераментными рывками. На всех открытках, приколотых слева и справа от «окна», на китайских лакированных плетенках ни одного слова, кроме приветствия (без подписи и адреса: Kleinmayer Marta. Zagreb. Hungary[40].