Он поцеловал ее в лоб, посмотрел близко в глаза своим растерянным, ускользающим взглядом и вышел.
Их жизнь потекла внешне довольно благополучно. Дуня держалась с достоинством, спокойно, — была приветлива, кое-что усваивала и перенимала, очень похорошела и расцвела. Александр Александрович как будто угомонился, был с женой рассеянно ласков, подолгу играл упражнения, радовался беглости пальцев. Потом выяснилось, что он в то время мечтал о концертных выступлениях и готовился писать симфонию, посвященную Шопенгауэру. Но более всего времени он проводил вне дома — на охоте. Правда, его не столько увлекали поиски дичи и стрельба, как длинные прогулки по окрестностям. Иногда ему не хотелось бродяжничать одному, и он брал меня с собой.
Тут я бывал свидетелем самых неожиданных и резких перемен в настроении дяди Саши. Обычно он несколько раздраженно поторапливал сборы и выходил из дому хмурым. Потом какой-нибудь пустяк, случалось, забавная выходка собаки или моя растерянность после неудачного выстрела разгоняли его хандру. Он начинал шутить, изобретал мотивы, под которые ноги сами собой шагали веселее. Порой он целую версту напевал сряду:
и опять сначала, и так без конца. Я усердно подпевал, Когда на него нападал веселый стих, он подхватывал меня под руку, мы, весело горланя, маршировали в ногу и оба хохотали от всего сердца, если кто-нибудь сбивался: штука была в том, чтобы при словах «сели да поели» очень быстро сменить ногу.
Потом смех внезапно обрывался. Дядя прекращал пение, отпускал мою руку и угрюмо замолкал или вдруг разражался желчным монологом. Тут мои робкие возражения только сердили его. И я предпочитал молча плестись сзади.
Доставалось от дяди решительно всему и всем. Он даже над музыкой — своим святая святых — издевался. Это несомненно из желания оправдать перед собой измену призванию: хотя он этого никогда не высказывал, в душе хорошо понимал, что непростительно загубил дарование. Как все слабые люди, он был склонен перекладывать вину на других, считая себя жертвой обстоятельств и общественных порядков. Если бы не они, утверждал он, будучи под хмельком, он написал бы вещи получше, чем тот пошляк, который заставил верить в свой гений — так он честил Вагнера, страстно им ненавидимого…
Только впоследствии я понял, как долго дядя Саша не решался послать меня в деревенскую чайную за водкой — сам покупать он всегда совестился.
Как сейчас вижу его, поджидающего моего возвращения сидя где-нибудь над обрывчиком у ручья или на поваленном дереве у опушки леса. Он ждал меня насторожившись, как на лазу. Его вопросительный, истомившийся взгляд успокаивался не прежде, чем я, подбежав, вынимал из-за пазухи согревшуюся сороковку.
— А-а, купил? — протягивал он бесцветным голосом. — Я думал, заперто или еще что-нибудь… Что ж, надо, пожалуй, немного выпить. Ноги что-то ломит, да и устал…
Сбивая сургуч, дядя медлил, смотрел по сторонам, точно потерял что-то. Если я не догадывался отлучиться, он стыдливо отворачивался и, сделав глоток из горлышка, с отвращением морщился. Я стал оставлять его на это время одного.
Знал я, что об этом надо молчать. Но Дуня, конечно, догадывалась, хотя дядя Саша и старался не показывать вида, что выпил. Однажды она потихоньку спросила меня, рассказываю ли я кому, что дядя посылает меня за водкой? Бедная Дуня! Она так боялась большого дома и всегда ждала оттуда всяких бед и неприятностей.
— Я не слышу никогда от нее и слова упрека, а ведь видит все, едва я в дверях покажусь, — сказал мне как-то дядя Саша. — Лишь глаза у нее словно темной водой подернутся да задрожит голос… Подлец я, сыне, вот что, мизинца ее не стою! А впрочем, что в жизни вообще стоит слез, сожалений, усилий? А? Nihil, puer, nihil[4] — ты латынь знаешь? Я вот перезабыл… все перезабыл… Так знай: музыка — тоже чепуха. Через двести лет разучатся понимать Бетховена. Всему в мире — высокому и подлому — один удел: смерть и забвение! Видишь эти руки? Я когда-то ими «Блуждающие огоньки», «Дикую охоту» Листа играл, — из соседних классов сбегались слушать, а теперь на балалайке не гожусь тренькать… Эх, мне бы орган послушать, Моцарта…
И он, сам себе дирижируя, с утрированной мимикой, начинал напевать «Dies irae»[5] или «Lacrymosa»[6], иногда со слезами на глазах.
Дяде Саше не пришлось ехать с Дуней за границу: началась война. Освобожденный от военной службы из-за зрения, он заявил было, что пойдет на фронт добровольцем, но патриотический пыл его очень скоро остыл.