И смерти полна эта ночь — наша ночь. Ибо в сновиденьях наших все длятся бои. Наша ночь — сон о смерти, полный грохота битв. И те, что у нас остаются на ночь, — лиловые наши подруги, это знают, и утром они еще бледны от тоски нашей ночи. А утро наше полно одиночества. И это наше одиночество утром — как стекло. Прохладно и хрупко. И прозрачно насквозь. Мужское одиночество. Ибо в пушечном реве и все мы потеряли своих матерей. Только наши коровы и кошки, и дождевые черви, и вши — только они способны вынести это необъятное ледяное одиночество. Может, они не так близки друг к другу, как мы. Может быть, им роднее мир. Этот безмерный мир. В котором почти замерзает наша душа.
Отчего так колотятся наши сердца? От бега, от бегства. Мы ведь только вчера ускользнули от битвы и бездны в безоглядном бегстве. От страшного бега из траншеи в траншею — по матерински родным нашим укрытьям, — вот от чего колотятся наши сердца. И еще от страха.
Вслушайся в свою душу, в хаос твоих бездн. Страшно? Слышишь безумный хорал из мелодий Моцарта и кантат Гермса Ниля? Слышен ли тебе еще Гёльдерлин? Ты узнал его — опьяненного кровью, в униформе, а рядом, рука об руку — Бальдур фон Ширах?[7] Слышишь песню о бравом солдате? Слышишь джаз и лютеровский гимн?
Тогда попытайся над этим хаосом, над лиловой твоей бездной — быть. Ибо утро, встающее за поросшими травой плотинами, за просмоленными крышами, — взойдет только из собственной твоей души. А что за всем этим? За всем, что зовешь ты богом, звездой или рекою, космосом или ночью, Хильдой или Эвелиной, — за всем этим стоишь ты сам. Холоден и одинок. Жалок. И велик. Твой смех. Твои слезы. Твои вопросы. Твои ответы. За всем этим — в униформе ли, наг ли, в любом обличье и в любых одеждах, призрачная неверная тень, чуждых, почти пугающих, немыслимо гигантских размеров: ты сам. Твоя любовь. Твой страх. Твоя надежда.
И когда наше сердце, этот жалкий великолепный мускул, не выдержит и сорвется, — когда наше сердце вдруг захочет расслабиться в сантиментах, которым мы отданы во власть, — мы начинаем пошло и громко грубить. «Шлюха», — скажем мы той, кого больше всего любим. И когда ночью Иисус или другой блаженный, что докучает людям в их сновиденьях, скажет: «Ты человек, будь же добрым!» — мы возведем надменную наглость в символ веры и спросим: «Добрым, Иисусе, — а почему? Возле окопов мы дрыхли с мертвыми иванами вповалку — все во имя твое». И прошьем во сне из своего пулемета все вокруг. Иванов. Землю. Иисуса.
Нет, словарь наш неизыскан, некрасив. Но весо́м. И вонюч. Этот запах — он горький, как у пороха. Кислый, как у степного песка. Резкий, как у дерьма. И слышен за версты, как гром канонады.
И мы куражимся еще бесшабашней, чтоб не выдать своего чувствительного немецкого сердца, вспоенного напевами Рильке. Чтоб не выдать в себе Рильке, чужого заброшенного брата, который высказывает наши тайны и нежданно исторгает у нас слезы. Но мы не хотим океанов слез — чтоб самим в них не захлебнуться. Мы хотим быть грубыми по-мужицки, разводить табак и томаты, заглушать свой страх бахвальством — вплоть до ночной лиловой постели, до лиловой темени лона. Ибо мы любим громкое бесшабашное бахвальство, и что нам напевы Рильке, если только наше бахвальство спасает нас от лиловых провалов ночи, от кошмарных снов о сраженьях, о политых кровью пашнях и о девушках, залитых кровью.
Нет, нас война не ожесточила, этому только не верьте, она не сделала нас грубее, и ноша наша не стала легче. Ибо много мертвых, восковых и тяжелых, как небо, мы несем на слабых плечах. И наши слезы любую секунду готовы пролиться — теперь, после всех этих битв. И потому мы так любим эту бесшабашную шумную лиловую карусель, потому дорожим грохотом джаза — он несет нас через бездны, этот гам балагана, лоскутной, шутовской, лиловый, пустой, — пускай! А от нашего сердца, вспоенного напевами Рильке, — прежде нежели пропоет паяц, мы трижды отречемся от него. Матери наши горько плачут. Но они — они не отвратят лица. Матери — не отвратят!
И матерям мы обещаем:
Матери, мертвые мертвы не для того: не для мраморного обелиска, высеченного на площади лучшим каменотесом, — в рамке зеленой травы, со скамейками для инвалидов и вдов. Нет, не для того. Мертвые мертвы не для того, чтоб живые жили, как прежде, в уютных своих квартирах, в новых и все тех же самых уютных квартирах, с фотографиями рекрутов в простенках и портретами Гинденбурга. Нет, не для того.
И не для того уходила в снег кровь мертвецов, материнская теплая кровь в сырой и холодный снег, — не для того, чтобы их детей дурачили те же гнусавые штудиенраты, которые так ловко обработали для войны их отцов. (От Лангемарка до Сталинграда — всего лишь один урок математики.) Нет, матери, не для того вы в каждой войне умирали на день тысячу раз!